Вернуться к Сказка моей жизни

Глава I

Жизнь моя — это настоящая сказка, богатая событиями, удивительно прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным беспомощным ребенком начинал свой жизненный путь, мне встретилась бы могущественная фея и сказала: «Избери себе цель и дорогу к ней, а я, согласно с твоими дарованиями и по мере возможности, буду охранять и направлять тебя!» — и тогда судьба моя не сложилась бы лучше, счастливее и разумнее. История моей жизни скажет целому миру то же, что говорит и мне: Всемилостивый Господь Бог наш все направляет к лучшему.

В 1805 году в городе Оденсе в бедной каморке проживала одна юная чета — муж и жена, бесконечно любившие друг друга: молодой, двадцатидвухлетний сапожник, необычайно одаренная, поистине поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знавшая ни жизни, ни света, но обладавшая редким сердцем. Только недавно вышедший в помощники мастера муж своими руками сколотил всю обстановку собственной каморки-мастерской, а также брачную кровать. На материал для кровати пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время траурной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо окутанного крепом и окруженного подсвечниками с горящими свечами тела графа на эту постель 2 апреля 1805 года лег живой плачущий ребенок, я — Ханс Кристиан Андерсен.

Первое время отец мой сидел возле постели матери целыми днями, читая ей вслух комедии Хольберга, я же в это время отчаянно пищал. «Да спи же ты наконец или хотя бы послушай!» — в шутку обращался ко мне отец. Но я еще долгое время оставался таким неугомонным крикуном, что даже и в церкви во время крещения священник, которого вообще-то моя мать всегда считала человеком большой души, не сдержался и воскликнул: «Да ваш малыш орет, как сущий кот!» Слов этих матушка не смогла забыть ему никогда. Бедный французский эмигрант Гомар — мой крестный отец — утешал ее, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту.

Детство мое протекало в крошечной комнатке, почти все место в которой занимали сапожный верстак, кровать и раздвижная скамья, служившая мне кроватью. Стены были увешаны разными картинками, на комоде выстроились расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В маленькой кухоньке стоял продуктовый шкаф, а над ним красовалась подставка, полная оловянной посуды. Это тесное жилище казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с неким грубо намалеванным на ней пейзажем производила на меня такое же впечатление, как теперь целая картинная галерея.

Из кухни был ход на чердак, где под слуховым окном на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домами, стоял ящик с землей, в котором росли лук и петрушка. Это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке «Снежная королева».

Я рос единственным и потому балованным ребенком; часто приходилось мне выслушивать от матери, какой я счастливый — мне-то ведь живется куда лучше, чем жилось в детстве ей самой, — ну прямо настоящий графский сыночек. Ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню, а она никак не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Мое детское воображение живо рисовало эту картину, и я заливался горючими слезами. Старая Доменика в «Импровизаторе» и мать скрипача в романе «Всего лишь скрипач» — в этих двух образах я постарался изобразить свою матушку.

Отец мой, Ханс Андерсен, отчаянно потакал мне — я был для него всем на свете, и жил он, казалось, только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне — мастерил игрушки, рисовал картинки, а по вечерам читал нам с матерью «Чудака» Лафонтена, комедии Хольберга и «Тысячу и одну ночь». Пожалуй, только во время чтения я замечал на его лице улыбку — в жизни он не был особенно счастлив да и ремесла своего не любил.

Родители его некогда были зажиточными крестьянами, но внезапно на них одно за другим посыпались несчастья: весь скот их пал, дом сгорел, а потом и сам отец помешался. Тогда жена — моя бабушка — переехала с ним в Оденсе и поместила сына в учение к сапожнику — нужда заставила, а между тем сам способный мальчик сгорал желанием поступить в латинскую школу. Несколько меценатов собирались было в складчину дать ему стипендию и помочь пойти желанным путем, но дело так и ограничилось одними разговорами. Бедному отцу моему пришлось отказаться от своей заветной мечты, и он так и не смог примириться с этим всю оставшуюся жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел заказать сапоги один из учеников и, разговорившись, стал показывать отцу свои книги и рассказывать, чему он учится. «И я бы тоже мог стать таким!» — сказал отец после его ухода, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих.

У своих товарищей по ремеслу он бывал редко; все его родственники и знакомые, как правило, приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как я рассказывал, читал нам вслух или мастерил мне игрушки, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мной в лес. Во время прогулок он обычно бывал молчалив, погружался в свои мысли, сидя где-нибудь под кустом, а я бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинку или же плел венки. Матушка сопровождала нас всего лишь раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее единственная ежегодная увеселительная прогулка, и она всегда по этому случаю наряжалась в свое парадное ситцевое платье, коричневое с цветочками. Много лет только по этим дням да еще когда она ходила к причастию, я и видел его на ней. Матушка всегда приносила с собой с прогулки массу свежих березовых веток и ставила их в воду подле нашей изразцовой печи. Стебельки заячьей капусты мы втыкали в пазы в стенах и по их длине судили о том, какой век отмерен каждому из нас. Весело смотрелась тогда наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинами. Матушка содержала жилье в безукоризненной чистоте; белые, как снег, покрывала и коротенькие оконные занавески были ее неизменной гордостью.

Одним из первых моих воспоминаний, самим по себе не таким уж и важным, но имевшим для меня значение благодаря той яркости, с каким оно запечатлелось в моей детской душе, являлось воспоминание об одном семейном празднике, который проходил, как бы вы думали — где? В Оденсе есть одно здание, на которое я всегда взирал с таким же жутким страхом, с каким, я полагаю, парижские мальчишки смотрели на Бастилию, — тюрьма. Родители мои были знакомы со сторожем этого заведения, и вот как-то раз он пригласил их на один семейный праздник. С собой взяли и меня, а я тогда был еще так мал, что обратно меня, как оказалось впоследствии, пришлось нести на руках. Тюрьма казалась мне в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ней, разумеется, на почтительном расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков.

Итак, мы с родителями явились в гости к сторожу этого дома. Огромные, обитые железом ворота открылись и закрылись снова; ржавый ключ со скрипом повернулся в замке, и мы стали подниматься по крутой лестнице. Поданное угощение было на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему: даже самые вкусные лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, заболел, и меня уложили в постель. В ушах у меня все время раздавались песни арестантов и стук челноков. Так ли обстояло дело в действительности или это только чудилось мне, я не знаю, однако твердо помню, что мне было жутко и в то же время интересно: я как будто попал в самый настоящий разбойничий замок из сказки. Поздно вечером мы отправились домой; меня несли на руках. Погода была промозглая, дождь так и хлестал мне в лицо.

Сам город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген своим газовым освещением, водопроводом и еще бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет; здесь еще сохранялась масса разных обычаев, от которых давным-давно уже отказались в столице. Когда цеховые учреждения переезжали в другие помещения, все мастера и подмастерья шли в процессии с развевающимися знаменами, с обнаженными клинками, украшенными лентами и лимонами, насаженными на острие. Впереди, как правило, бежали, всячески дурачась, увешанные бубенчиками арлекины. Один из них, не молодой уже человек по имени Ханс Стру, пользовался особым успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей, за исключением носа, который сохранял свой натуральный багрово-красный цвет. Матушка моя была от Ханса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то семейные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же был настолько «аристократом», что, как сейчас помню, всей душой протестовал против малейшего намека на родственные отношения с «шутом».

В понедельник на Масленицу мясники водили по улицам жирного, украшенного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю Масленицу по городу гуляли также матросы с музыкой и флагами. Гулянье это обычно заканчивалось поединком: два здоровенных молодца сходились на доске, перекинутой между двумя лодками, стараясь сбросить друг дружку в воду, и тот, кому удавалось удержаться на ногах, считался победителем. Особенно же ярко — быть может, еще и потому, что впоследствии я неоднократно рассказывал об этом, — запечатлелся у меня в памяти приход в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания тогда заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили весь Фюн, откуда они намеревались под командованием маршала Берна-дота, князя Понтекорво, переправиться в Швецию. Мне тогда было не больше трех лет, но я живо помню этих смуглых людей, шумно бродивших по улицам, пушки, расставленные на рыночной площади и перед домом епископа. Я видел солдат, сидевших на тротуарах и растянувшихся на кипах соломы внутри полуразрушенного монастыря «Серых братьев». Замок Кольдинг был к тому времени сожжен, и принц Понтекорво прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты; под сенью деревьев прямо на полях и у дороги священники служили обедни. О французских солдатах мнение у всех сложилось не самое хорошее — они были заносчивы и грубы; испанских же, напротив, считали людьми добродушными и приветливыми. Между собой они постоянно не ладили, и наши симпатии неизменно были на стороне испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать висевший у него на шее серебряный образок. Я помню, как рассердилась на него моя матушка за эту, как она выразилась, «католическую проделку». Мне же и образок, и сам солдат весьма понравились. По-прежнему держа меня на руках, он стал танцевать, целуя меня, а потом вдруг заплакал — видно, у него самого остались на родине дети. Еще я, помнится, видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил французского солдата. Много лет спустя в память об этом случае я написал небольшое стихотворение «Солдат». Шамиссо перевел его на немецкий язык, и впоследствии оно стало весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.

Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся в 1811 году, когда мне минуло шесть лет, — появление в небе большой кометы. Матушка сказала мне, что комета столкнется с Землей и разобьет ее вдребезги или же обязательно случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о которых сказано в «Пророчествах Сивиллы». Я тогда прислушивался ко всем слухам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть на комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе появилось страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все вокруг заговорили о дурном предзнаменовании и о приближении Судного дня. Вскоре к нам присоединился и отец. Он не разделял всеобщих суеверий и, по всей видимости, попытался дать какое-то разумное объяснение по поводу появления кометы, но матушка лишь тяжко вздохнула, а соседки принялись неодобрительно качать головами; отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него — ведь он не верил, как верили все мы! Вечером мать завела разговор о комете с бабушкой — своей свекровью. Не знаю, что думала о комете бабушка, помню только, что, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, я с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета упадет на Землю и наступит Судный день.

Бабушка заходила к нам каждый день хоть на минутку, главным образом для того, чтобы повидать своего любимого внука Ханса Кристиана. Она была худощавой, милой и тихой старушкой с кроткими голубыми глазами. Трудно ей пришлось в жизни. Когда-то она была женой богатого крестьянина, а теперь еле перебивалась, доживая свой век со слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же никогда я не видел, чтобы она плакала; зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие, печальные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к благородному семейству, но вышла замуж за, как она высказывалась, «актеришку-комедианта» и бросила ради него и родных, и родину. И вот теперь судьба мстит за это всему нашему роду. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городской больнице, и по субботам она всегда приносила мне оттуда букетик цветов. Цветы украшали наш комод и считались моими. Мне позволяли самому ставить их в стакан с водою; то-то было радости! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти — я знал это, чувствовал.

Два раза в год бабушка жгла листья и другой сор из сада в большой больничной печке. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах листвы и гороховых стеблей, играл с цветами и — что было самым важным — получал обед куда вкуснее, как мне казалось, домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в больнице, разгуливали на свободе по двору и по саду. Они часто заходили к нам, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось даже, что я, набравшись смелости, правда, в сопровождении сторожей, заходил и вовнутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор; помню, как-то раз я заглянул в замочную скважину одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, за которой на корточках притаился я. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударила в дверь, что маленькая форточка в двери прямо над моей головой, через которую безумной подавали обед, распахнулась; женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руку, чтобы меня схватить. Я в ужасе закричал и пригнулся к полу. Никогда не изгладится в моей памяти воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.

Недалеко от пивоварни, где в печке жгли листья, была мастерская, в которой работали бедные старухи прядильщицы. Я часто заходил туда и скоро сделался всеобщим любимцем за свое красноречие, служившее, однако, по мнению старух, верным признаком того, что мне отпущен короткий век. «Такой умный ребенок не заживается на свете!» — говорили они; это мне чрезвычайно льстило. Как-то случайно я слышал разговор врачей о внутреннем строении человека, слышал, что у нас есть сердце, легкие, кишки, и этого мне было вполне довольно, чтобы немедленно прочесть по данному поводу моим старухам целую лекцию. Я смело чертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и нес что-то о сердце и почках. Все, что бы я ни говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, а наградой со стороны старух за мою болтовню служили сказки. Передо мной развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в «Тысяче и одной ночи». Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что в сумерках я едва осмеливался высунуть нос за порог родительского дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться, как только садилось солнце, но, конечно, не на мою собственную кровать, раскладную скамью, — тогда в комнате нельзя было бы повернуться, а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом в цветочек, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. «Да благословит Господь этого ребенка — лежит себе смирнехонько! — говаривала матушка. — Никому-то он не мешает да и сам беды там не натворит».

Слабоумного дедушку я страх как боялся: он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на «вы». Он вырезал из дерева различные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзину и ходил по окрестностям, раздаривая эти чудные игрушки деревенским детям и женщинам. Они, в свою очередь, угощали его и давали с собой крупу, ветчину и прочие продукты. Раз, когда он только что вернулся в город после такой прогулки, я услышал, как глумились над ним преследовавшие его толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там, пока они не пробежали мимо, ведь я уже сознавал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.

Я почти никогда не сходился со своими сверстниками и даже не принимал участия в играх на переменах, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего только не смастерил мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и мельница, которая приходила в движение, как только потянешь за веревочку, и объемные панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшим моим занятием было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, превращался мною в палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах — маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже зажмуривал глаза. В результате из-за этого все стали думать, что у меня слабое зрение, притом что оно, наоборот, всегда было у меня очень острое.

Азбуке, складам и чтению я учился в так называемой «школе для мальчиков», которую содержала одна «ученая» старуха. Она обыкновенно сидела в кресле с высокой спинкой под часами, из которых во время боя показывались разные движущиеся фигурки. Под руками у нее всегда лежала здоровенная розга, и она частенько потчевала ею своих учеников, меж которых преобладали маленькие девочки. Обучение велось по старинке: мы все хором нараспев и как могли громко твердили слоги. Меня учительница сечь не смела, — с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же вскочил, взял свою книгу и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было сделано. Матушка поместила меня в «школу для мальчиков» господина Карстенса, в которой, однако, была и одна девочка, совсем маленькая, хотя все же постарше меня. Мы с ней живо подружились. Она постоянно твердила о пользе и долге, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки в каком-нибудь крупном помещичьем имении. «Будешь экономкой в моем замке, когда я сделаюсь вельможей!» — сказал я ей как-то раз, а она засмеялась и напомнила мне, что я всего лишь бедный мальчик. Однажды я нарисовал что-то вроде дворца, назвал его своим замком и стал уверять подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок и что ко мне часто являются ангелы Божьи и разговаривают со мной. Я ожидал от нее восхищения, подобного тому, с каким внимали мне старухи в больнице, но на нее мои рассказы подействовали совершенно иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала одному мальчику, стоявшему рядом: «Да он просто сумасшедший, как и его дед!» Я весь похолодел. Ты тут стараешься, рассказываешь, желая прослыть в их глазах необыкновенным, а в результате выходит, что ты — просто-напросто помешанный, такой, как твой дед! С тех пор я не заговаривал с девочкой ни о чем подобном; впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, ходил со мной по двору под руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень меня любил, часто угощал пирожными, ласково трепал за щечку, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из старших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был безутешен — мне было жаль наказанного, — и в конце концов учитель смягчился. Милый добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Тосинге. Он был жив еще несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: «Вы, пожалуй, не поверите бедному старику, а ведь это я был первым учителем одного из наших известнейших писателей! У меня в школе учился Ханс Кристиан Андерсен!»

Осенью матушка иногда ходила по полям и собирала оставшиеся после жатвы колосья. Обычно она брала меня с собой, и я помогал ей — ни дать ни взять библейская Руфь на тучных полях Вооза. Раз мы забрели на поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидели его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать, я тоже, но скоро потерял свои надетые прямо на голые ноги деревянные башмаки. Сухие жесткие стебли кололи мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся было на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза, и у меня невольно вырвалось: «Как смеешь ты бить меня — ведь Господь-то все видит!» И этот жестокий человек вдруг сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: «Что за ребенок мой Ханс Кристиан! Все добры с ним — вот даже злой управляющий и тот дал ему денег!»

Я рос благочестивым и суеверным ребенком, о нужде не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас; мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одежду свою я считал чуть ли не роскошной. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца; три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами — их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевали большой шарф, завязанный огромным бантом; голова всегда была чисто вымыта с мылом, а волосы расчесаны на пробор — щеголь да и только! Таким франтом я отправился в первый раз в жизни с родителями в театр. К тому времени в Оденсе уже был построен свой театр по инициативе графа Трампе либо графа Хана. Первые представления, которые удалось там посмотреть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была «Дева Дуная». Первая же увиденная мною пьеса была комедия Хольберга «Оловянщик-политикан», переделанная в оперу. Я так и не знаю, кто написал музыку, но помню, что переведенный на немецкий язык текст пели со сцены. По тому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне скрывается будущий поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я при виде такого скопления народа воскликнул: «Ого! Да будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей, — то-то я поел бы!» Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего один-единственный раз за зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петером Юнкером, и он ежедневно давал мне по афише с уговором, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. Не имея возможности попасть в театр, я дома забивался в уголок с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои самые первые, еще неосознанные попытки творчества.

Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги и святую Библию. Будучи человеком вдумчивым, он пытался осмыслить то, о чем читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимает его; оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Как-то раз, закрыв Библию, он сказал: «Да, Иисус Христос тоже был человеком, как и мы, но человеком необыкновенным!» Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.

«Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!» — говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины; он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это дьявол царапнул отца ночью, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мною в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одном барском поместье срочно потребовался сапожник; под жилье ему отводился в ближней деревне маленький домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок — да можно ли желать большего счастья! И мать, и отец только о том и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных туфелек; помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был достать сам. Только этим и были заняты мысли всех нас несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, кустиках, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец туфли были готовы; мы смотрели на них с неподдельным благоговением — ведь от них зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что он вернется сияющий, вне себя от радости, и дождались — бледного, вне себя от гнева! Помещица даже не примерила туфелек, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что не примет его на место. «Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!» — сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем — казалось мне — что бы стоило Богу исполнить нашу мечту? Однако, исполни Он ее, я сделался бы крестьянином и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня не дал сбыться заветному желанию моих родителей?

Лесные прогулки отца стали еще чаще — он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии живо интересовали его, он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя; его головокружительный взлет казался отцу прекраснейшим примером для подражания. Дания к тому времени заключила союз с Францией; всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решил стать солдатом, в надежде вернуться домой уже лейтенантом. Мать плакала, соседи лишь пожимали плечами и говорили, что это истинное безумие — идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время считался парией; только впоследствии, во время войны с повстанцами в герцогствах, точка зрения изменилась. Люди стали отдавать военным должное, понимая, что солдат — правая рука страны, держащая меч.

В то утро, когда часть моего отца выступала из города, я увидел его веселым и разговорчивым, как никогда. Он даже громко пел, но был сильно взволнован — я понял это, потому что он порывисто поцеловал меня на прощание. Я болел тогда корью и лежал один-одинешенек, когда загрохотали барабаны и матушка вся в слезах побежала провожать отца за городские ворота. Как только войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что самым правильным было бы, если бы я умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это, помнится, был первый скорбный день в моей жизни.

Полк моего отца между тем успел дойти лишь до Гольштейна; был заключен мир, незадачливый доброволец вновь вернулся в свою мастерскую, и все как будто опять пошло по-старому.

Я продолжал разыгрывать целые комедии со своими куклами, причем всегда на немецком языке — я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой, в сущности, единственным немецким словом было «Besen» (метла), одно из немногих иноязычных слов, вынесенных отцом из похода в Гольштейн. «Ну вот и тебе пригодился мой поход! — в шутку замечал он. — Кто знает, доведется ли тебе побывать когда-нибудь так же далеко? А следовало бы! Помни это, Ханс Кристиан!» На что матушка отвечала, что, пока на то будет ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.

Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной солдатской походной жизнью. Однажды утром у него начался бред: он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал его приказания, командовал сам. Мать сейчас же отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от Оденсе. Когда я пришел к ней, она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ею мои руки, сотворила надо мною какие-то знаки и наконец положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: «Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение».

Можно представить себе, какой страх я испытывал, будучи крайне суеверным ребенком да к тому же и отчаянным фантазером. «И тебе никто не встретился?» — спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. «Нет!» — ответил я, а сердце мое так и стучало. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили в постели, а мы с матерью улеглись на кухне. Всю ночь без умолку стрекотал сверчок. «Он умер! — сказала тогда матушка. — Нечего тебе звать его; Ледяная дева взяла его к себе!» И я понял, что мать имела в виду. Прошлою зимою, когда все окна замерзли, отец показал нам в ледяных узорах на стекле что-то похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. «Она пришла, чтобы забрать меня!» — сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом случае, а мне эти его слова еще долгое время не давали покоя.

Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда слева от церкви. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом же месте хоронили и других покойников; теперь все могилы заросли травой.

После смерти отца я оказался почти совершенно предоставленным самому себе. Мать ходила стирать людям, а я сидел в это время дома один, играя со своим кукольным театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. В то время, как мне рассказывали, я был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части с непокрытой головой и в деревянных башмаках.

По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрою своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто звали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Это была первая образованная семья, в которой мне довелось бывать. Покойный священник был поэтом, и его стихи в народном стиле пользовались тогда немалой известностью. Впоследствии в «Виньетках к портретам датских поэтов» я воспеваю его, столь незаслуженно забытого моими ровесниками:

Рвется нить, сломалась прялка, пряхи не поют,
Но и песни молодежи скоро отойдут...1

В этом доме я впервые услышал слово «поэт», произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком по чтению отца с комедиями Хольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии. Когда старуха, сестра Бункефлода, говорила: «Брат мой — поэт!», глаза ее так и сияли. От нее же узнал я, что быть поэтом — великое счастье и величайшая честь. В этом же доме я впервые познакомился и с Шекспиром — разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее яркие картины, кровавые события, ведьмы и привидения — все это было как раз в моем вкусе. Я сразу же принялся разыгрывать шекспировские трагедии в своем маленьком кукольном театре; живо представлял я себе и дух отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу; конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, все в ней погибали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисбе, но прибавил от себя еще два персонажа, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисбу и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом долга и обязанностей человека по отношению к своим ближним и выписанных из учебника Закона Божьего Балле; называлась пьеса: «Карась и Эльвира». «Уж лучше бы «Карась и треска», — сострила одна соседка, когда я прочел ей свою пьесу с огромным пафосом и самодовольством, как читал все свои сочинения всем прочим. Слова ее совершенно меня обескуражили, я чувствовал, что она смеется надо мной и над моей пьесой, которую так восхваляли все другие. С этим горем я пришел к матери. «Она говорит так потому, что это не ее сын написал такую пьесу», — утешила меня мать. Я тут же успокоился и принялся за новую вещицу. В ней я хотел вывести короля с принцессой, а потому и писать намеревался высоким слогом. Хотя я и видел, что у Шекспира короли и принцессы говорили точно так же, как и прочие смертные, но мне это казалось неверным. Я стал расспрашивать мать и соседей о том, как же на самом деле говорит король, но никто из них не мог толком ответить мне. Еще бы! Король последний раз был в Оденсе уже много лет тому назад! Насколько им, однако, помнилось, он говорил по-иностранному. Тогда я достал какой-то словарь, где были даны датские переводы отдельных немецких, французских и английских слов и выражений, и все у меня пошло как по маслу. Реплики короля и принцессы были составлены из слов разных языков; например: «Guten morgen, monpere! Хорошо ли вы sleeping?» Вышло настоящее вавилонское смешение языков, по-моему же — единственное наречие, на котором могли объясняться столь важные персоны. Я читал свою пьесу всем и каждому и был искренне убежден, что всем она доставляет такое же величайшее наслаждение, как и мне самому.

Сын соседки работал на суконной фабрике и уже еженедельно получал кое-какую сумму денег. Я же, как говорили соседи, болтался без всякого дела, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. «Не ради заработка, — говорила она, — но я по крайней мере хоть буду знать, где он и чем занят». Бабушка скрепя сердце повела меня туда. «Не думала я дожить до того дня, когда увижу и тебя среди всех этих гадких мальчишек!» — в отчаянии воскликнула она. На фабрике работали много немецких подмастерьев; они постоянно громко пели и весело болтали. Плоские шутки вызывали у них бурный восторг. Я слушал, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок вполне может слышать подобные вещи без всякого для себя вреда — они не доходят до его сердца.

В то время у меня было прекрасное высокое сопрано, которое сохранилось потом до пятнадцати лет. Я знал, что людям нравилось, как я пою, и когда как-то раз на фабрике меня спросили, не знаю ли я каких-нибудь песен, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою тем временем делали за меня другие мальчики. Окончив петь, я сказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Хольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, подбадривая, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне весьма приятным. Но вот однажды, когда я, по обыкновению, тешил компанию пением и все дивились чистоте и высоте моего голоса, один из подмастерьев заявил: «Да наверняка это вовсе не мальчик, а девчонка». С этими словами он сгреб меня в охапку. Я громко закричал и заплакал; другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я орал благим матом и наконец вырвался из их рук и опрометью бросился домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав, в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику.

Я опять стал бывать дома у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее — шить; мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в качестве подарка ко дню рождения вдовы белую шелковую подушку для иголок. Много лет спустя, побывав в этом доме, я видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с вдовой другого священника, жившей по соседству. Она брала из библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: «Стояла бурная ночь; дождь так и хлестал в окна». «Вот прекрасная книга!» — сказала вдова. В простоте душевной я спросил: «Откуда вы знаете?» — «По тому, как она начинается, — сказала дама, — сразу видно, книга — великолепная!» Я же с почтением посмотрел на нее — какая умная!

Однажды ночью мать отправилась со мною в поместье близ ее родного города Богенсе. Она служила когда-то у родителей помещицы, и та давно уже звала ее к себе в гости. Уже несколько лет я предвкушал это посещение, и вот наконец оно должно было состояться. Мы потратили на дорогу целых два дня — ведь пришлось идти пешком. Поместье было прекрасное, приняли и накормили нас отлично, да и сама деревня произвела на меня такое впечатление, что я спал и видел, как бы остаться там навсегда. Были мы там как раз во время сбора хмеля. Я сидел рядом с матерью в овине среди целой толпы крестьян и крестьянок. Все мы были заняты чисткой хмеля. Работа шла под рассказы и разговоры о всевозможных удивительных явлениях и событиях. Черт с копытами, привидения, разного рода знамения — обо всем этом они говорили как о вполне обычных вещах. Один старый крестьянин упомянул между прочим, что Бог знает обо всем, что совершается и должно произойти. Слова эти произвели на меня глубокое впечатление, и я никак не мог отделаться от них. Под вечер мне случилось несколько отойти от дома. Я оказался у глубокого пруда и, взобравшись на один из больших камней, лежавших в воде, подумал: «Неужели Бог действительно может знать все, что должно произойти?! Вот, положим, Он назначил мне дожить до глубокой старости, а я вот сейчас возьму да и брошусь в воду и утоплюсь! И выйдет вовсе не так, как Он хочет!» Под влиянием сиюминутного порыва я твердо решил утопиться и подошел было к самому глубокому месту, как меня осенила новая мысль: «Это дьявол хочет взять власть над тобою!» Я громко вскрикнул и бросился оттуда со всех ног, отыскал мать и с плачем кинулся к ней на шею. Ни она, ни кто-либо другой не могли допытаться, что со мной. «Верно, ему встретилось привидение!» — сказала одна из женщин. Я сам был готов поверить в это.

Вскоре мать моя вышла замуж вторично за молодого сапожника. Семья его, хоть и принадлежала также к ремесленному сословию, была этим очень недовольна, находя, что он мог сделать гораздо лучшую партию, и не желала принимать нас с матерью у себя. Отчим мой был молодой человек с живыми карими глазами, обладавший очень кротким и уживчивым нравом. Он не хотел вмешиваться в дело моего воспитания и вполне предоставил меня самому себе. А я весь отдавался своим панорамам и кукольному театру. Самой большой радостью для меня было, когда удавалось набрать кучу пестрых лоскутков, из которых я мог кроить и шить костюмы для своих кукол. Мать одобряла мои занятия — они являлись неплохой практикой для будущего портного, каковым я, по ее мнению, родился. Я же твердил, что хочу «заниматься комедиями», но против этого мать была настроена самым решительным образом. Само слово «комедия» ассоциировалось у нее с канатными плясунами и странствующими актерами, что, по ее мнению, было одно и то же. «Вот уж доведется тебе отведать колотушек! — говорила она. — Как заставят тебя голодать, чтобы был полегче, да как станут пичкать деревянным маслом, чтобы был гибче! Нет уж, ты станешь портным! Посмотри только, как живется Стегманну!» Это был первый портной в нашем городе. «И дом у него стоит на главной улице, и окна в нем зеркальные, а уж подмастерьев-то — полным-полно. Вот бы и тебе попасть к нему в учение!»

Единственное, что примиряло меня с будущей профессией, — это возможность постоянно пополнять свои запасы пестрых тряпок и лоскутков для костюмов моих кукол-актеров.

Родители мои переехали на новую квартиру возле заставы Мункемёлле2. Тут у нас был садик, маленький, узенький. Он и состоял-то, в сущности, из одной длинной грядки, усаженной кустами красной смородины и крыжовника, да дорожки, занимавшей почти столько же места, сколько и сама грядка; зато дорожка эта спускалась прямо к реке Оденсе возле самой монастырской мельницы. Три огромных колеса вертелись в пенящейся воде и вдруг разом останавливались, когда шлюзы закрывали. Вся вода после этого стекала вниз, речка мелела, и обнажалось дно, где в небольших оставшихся лужицах бились рыбки, — я ловил их прямо руками. Из-под большого колеса выбегали попить воды жирные водяные крысы. Вслед за тем шлюзы опять открывали, вода с пеной и шумом низвергалась вниз, крысы исчезали, русло реки снова заполнялось, и я со всех ног бросался бежать к берегу, точно собиратель янтаря на берегу Балтийского моря, застигнутый приливом.

Вдоль реки лежали большие камни, и на одном из них, на котором мать моя обыкновенно полоскала белье, я любил стоять и распевать во все горло разные песенки, а часто и попросту все, что мне приходило в голову, без всякой мелодии или смысла. Соседний сад принадлежал советнику Фальбе; жену его Эленшлегер упоминает в своей биографии. До замужества она была актрисой, очень недурна собой и блестяще играла Иду Мюнстер в драме «Герман фон Унна». Девичья фамилия ее была Бек. Я знал, что когда у них в саду бывали гости, им было слышно мое пение. Мне говорили, что у меня чудесный голос и что он, наверное, принесет мне счастье. Я частенько мечтал о том, как именно это случится; фантазии были тогда для меня реальнее действительности, и не мудрено, что я ожидал самых невероятных вещей. От одной старухи, полоскавшей белье неподалеку, я узнал, что Китайская империя находится как раз под рекой Оденсе. Меня нисколько не удивило бы, если бы в один прекрасный лунный вечер какой-нибудь китайский принц вышел из-под земли, прорыв к нам ход, услышал бы мое пение и увез бы меня с собой в свое королевство. Там бы он сделал меня богатым и важным господином, а потом позволил опять вернуться в Оденсе, где я выстроил бы себе дворец. Я до такой степени увлекся этой фантазией, что целыми вечерами сидел и чертил планы замка. Я был еще совсем ребенком, да и не скоро вышел из ребячества. Когда впоследствии в Копенгагене я выступал где-нибудь, читая стихи, я все так же ожидал, что среди слушателей находится какой-нибудь принц, что он услышит, поймет меня и поможет мне выбиться в люди. И помощь действительно пришла — правда, иным путем.

Моя любовь к чтению, хорошая память (я знал наизусть множество отрывков из драматических произведений), звучный, высокий голос — все это вызывало некий интерес ко мне со стороны многих знатных семейств Оденсе. Они зазывали меня к себе — моя странная персона привлекала внимание. Особенно искреннее участие проявляли ко мне полковник Хёг Гульдберг и его семья. Он даже как-то раз упомянул обо мне в беседе с принцем Кристианом (впоследствии королем Кристианом VIII), который жил тогда в своем замке в Оденсе, и вот однажды он взял меня туда с собою.

«Если принц спросит вас, чего бы вам больше всего хотелось, — сказал он мне, — отвечайте, что ваше заветное желание поступить в латинскую школу». Я так и ответил, когда принц действительно задал мне этот вопрос, но он на это сказал, что способность петь и декламировать чужие стихотворения еще не признак гения, что надо помнить о том, как труден и долог путь учения, и что он не прочь помочь мне, если я желаю изучить какую-нибудь приличную профессию, к примеру, стать токарем. Мне этого вовсе не хотелось, и я ушел из дворца невеселым, хотя принц говорил со мной, в сущности, вполне разумно и искренне. Впоследствии же, когда способности мои развились, он, как будет видно, до самой смерти своей был ко мне добр и ласков, и я всегда вспоминаю о нем с чувством глубокой признательности.

Я так и оставался дома, но в конце концов подрос настолько и сделался, по словам матери, таким переростком, что она сочла невозможным позволять мне дольше болтаться без дела и отдала меня в школу для бедных. Там преподавали только Закон Божий, письмо и арифметику, да и то довольно плохо. Я едва мог написать хоть одно слово без ошибок. Дома уроков я никогда не готовил — учил их кое-как по дороге в школу. Мать очень гордилась моими способностями и не упускала случая пройтись в этом отношении по адресу сына соседки. «Тот зубрит с утра до вечера, а мой Ханс Кристиан и не заглядывает в книжку, а все-таки знает свой урок».

Ежегодно в день рождения учителя я приносил ему в подарок венок и стихотворение собственного сочинения. Обычно, читая стихи, он одобрительно улыбался, но случалось мне получать за них и выговоры. Фамилия учителя была Вельхавен, родом он был из Норвегии и, насколько я мог судить, человек хороший, но горячего нрава и неудачник. Беседуя с нами о религии, он говорил всегда очень горячо, а рассказывая библейские притчи, умел подать события так живо, что все картины на стене класса, изображавшие сцены из Ветхого Завета, оживали для меня и проникались такой красотою, правдивостью и свежестью, какими впоследствии я восхищался в полотнах Рафаэля и Тициана. Часто уносился я мечтами бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось от учителя за то, что я «опять где-то там». Очень любил я рассказывать другим ребятам удивительные истории, в которых главным действующим лицом являлся, конечно же, я сам. Меня часто поднимали за это на смех. Уличные мальчишки не раз слышали от своих родителей о моих странностях и о том, что я бываю в «знатных домах», и вот однажды они погнались за мною по улице целой толпой с криками: «Эй, ты, сочинитель комедий!» Добравшись до дома, я забился в угол, плакал и молился Богу.

Мне шел уже четырнадцатый год, и матушка решилась конфирмовать меня, чтобы потом отдать в учение к портному — заняться чем-то практичным. Она любила меня всем сердцем, но не понимала, к чему я стремлюсь, да я и сам этого тогда не понимал. Большинство окружающих осуждали мое поведение, мать слышала обо мне одни неодобрительные отзывы, и это печалило и мучило ее.

Мы жили в приходе церкви Св. Кнуда, и желавшие совершить конфирмацию должны были готовиться к ней или у самого пробста, или у капеллана. К первому ходили учиться дети из так называемых знатных семейств и городские гимназисты, к последнему — дети бедняков. Я, однако, явился к пробсту, и ему волей-неволей пришлось записать меня к себе. Он, пожалуй, видел в моем желании готовиться у него одно лишь тщеславие: его конфирманты занимали в церкви место у алтаря, а конфирманты капеллана сидели на обычных местах. Однако дело обстояло иначе — побудило меня к этому нечто другое. Я жутко боялся мальчишек из бедных семейств, которые глумились надо мною, и, напротив, всегда испытывал невольное влечение к гимназистам; в моих глазах они были куда лучше всех остальных детей. Часто в то время, когда они резвились на церковном дворе, я стоял за деревянной оградой и глядел на них, всем сердцем желая быть на месте одного из этих счастливцев — не из-за их игр, а из-за множества книг, что было у них, и из-за того будущего, какое, я думал, им уготовано. Записавшись у пробста, я получил возможность попасть в их компанию, но я не могу вспомнить ни одного из них — так, видно, мало обращали они на меня внимания. Я постоянно чувствовал, что попал туда, где мне не место, да и сам пробст не раз давал мне это понять. Однажды после того, как я в доме одних его знакомых декламировал сцены из какой-то комедии, он позвал меня к себе и сказал, что непристойно заниматься такими вещами в то время, как я готовлюсь к конфирмации, прибавив, что если услышит обо мне еще что-либо подобное, то сейчас же запретит мне ходить к нему. Я оробел и стал дичиться еще больше, как залетевшая в чужую комнату птичка. Между готовившимися к конфирмации была и одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд. Вот она-то как раз относилась ко мне хорошо, даром что считалась важнее всех. Я еще расскажу о ней позже. Она всегда ласково смотрела на меня, любезно здоровалась, а раз даже подарила розу. Я возвращался домой в полном восторге: нашлась-таки хоть одна душа, не смотревшая на меня свысока, не отталкивавшая меня от себя!

К конфирмации старушка портниха сшила для меня костюм из пальто покойного отца. Мне казалось, что я никогда еще не был одет с таким шиком. Кроме того, мне в первый раз в жизни подарили сапоги. Я был от них в несказанном восторге и, опасаясь, что они не всем будут видны, заправил брюки в голенища и в таком виде явился в церковь. Сапоги скрипели, и я от души радовался этому — слышно по крайней мере, что новые. Однако внезапно я понял, что это нарушает мое благочестивое настроение, и испытал страшные угрызения совести — шутка ли, мысли мои столько же были заняты сапогами, сколько Господом Богом! Я искренне молился Богу, прося прощения, и — опять думал о своих новых сапогах.

В последние годы я копил мелочь, которую дарили мне по разным поводам; после конфирмации я раз сосчитал ее, и оказалось, что я являюсь обладателем суммы в тринадцать ригсдалеров. Такое богатство ошеломило меня, и когда мать начала серьезно настаивать на том, чтобы я поступил в ученики к портному, я принялся умолять ее позволить мне лучше попытать счастья, отправившись в Копенгаген, который в моих глазах тогда был столицей мира.

«Что ты там собираешься делать?» — спросила мать. «Я прославлю себя!» — ответил я и рассказал ей о том, что читал о замечательных людях, родившихся в бедности. «Сначала, конечно, придется немало претерпеть, а потом придет и слава!» — горячо убеждал я. Меня охватило такое необъяснимое возбуждение, я так плакал, так просил, что мать наконец уступила моим мольбам. Прежде чем решиться, она, однако, послала за гадалкой и заставила ее погадать мне на картах и на кофейной гуще.

«Сын твой будет великим человеком! — сказала старуха. — Настанет день, и Оденсе зажжет в его честь иллюминацию». Услышав это, мать заплакала и больше не противилась моему отъезду. Соседи наши и вообще все, кто узнавал об этом, старались отговорить мать, убеждая ее, что это настоящее безумие — отпускать четырнадцатилетнего подростка, в сущности, совсем ребенка, одного в Копенгаген, за столько миль от родины, в такой огромный город, где он не знает ни души. «Да ведь он же покоя мне не дает! — отвечала она. — Придется, видно, и впрямь отпустить его, но не беда, я уверена — дальше Нюборга он не поедет: увидит там бурное море, испугается да и вернется обратно, а тогда уж я отдам его в учение к портному!» — «Эх, удалось бы нам пристроить его где-нибудь здесь писцом в конторе! — говорила бабушка. — Занятие солидное, да и самому Хансу Кристиану по душе!» — «Стал бы он таким портным, как Стегманн, так я ничего лучшего бы и не желала! — отвечала мать. — А пока пусть себе прокатится в Нюборг!»

Летом, еще до моей конфирмации, в Оденсе приезжала часть оперной и драматической труппы копенгагенского Королевского театра и поставила здесь несколько опер и трагедий. Весь город только об этом и говорил. Благодаря дружбе с разносчиком афиш я не только видел все представления из-за кулис, но даже и сам принимал участие в некоторых — в качестве то пажа, то пастуха, более того, даже произнес несколько реплик в «Сандрильоне». Я проявлял такое рвение, что артисты, участвовавшие в представлении, приходя в театр, находили меня переодетым в сценический костюм. Это привлекало ко мне внимание; моя детская наивность и восторженность забавляли актеров, и некоторые из них — в особенности Хок и Энхольм — даже ласково заговаривали со мною. Я же смотрел на них как на земных богов. Все, что мне говорили по поводу моего голоса и умения декламировать, окончательно убедило меня в том, что я рожден для сцены, что именно на сцене ждет меня слава, и Королевский театр в Копенгагене сделался заветною целью моих стремлений. Пребывание в Оденсе актеров Королевского театра было для многих, и особенно для меня, настоящим событием. Все восхищались их игрою, и разговоры, как правило, кончались фантастической историей о том, как «а вот когда я был в Копенгагене и смотрел там комедию в театре...». И хоть в действительности таких было немного, но они рассказывали о чем-то таком, что, по их словам, было еще лучше опер и комедий, — о «балете». Особенно восторгались все балериной мадам Шалль, звездой первой величины; в моих глазах она была некой сказочной королевой, и я нафантазировал себе, что именно она-то, если удастся снискать ее расположение, и поможет мне достичь славы и счастья.

Захваченный этой мыслью, я пришел к старому Иверсену, одному из наиболее уважаемых граждан Оденсе. Я знал, что артисты, бывая в городе, часто посещали его; он был знаком со всеми и уж, вероятно, знал и знаменитую балерину. Я решил попросить у него рекомендательное письмо к ней, а там Бог довершит остальное.

Старик, видевший меня в первый раз в жизни, любезно выслушал мою просьбу. Однако затем стал отговаривать меня от поездки, советуя мне лучше поступить в учение к какому-нибудь ремесленнику. «Это было бы великим грехом!» — серьезно ответил я, и тон мой до того поразил его, что он сразу же почувствовал ко мне расположение, как мне потом рассказывали члены его семьи. Он хоть лично и не знал балерины, но все-таки согласился дать мне письмо к ней. Получив его, я преисполнился уверенности, что теперь-то уж врата счастья для меня открыты.

Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, договорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген без билета, всего за три ригсдалера. Наконец наступил день отъезда. Мать печально проводила меня за городские ворота; тут нас уже дожидалась бабушка. Роскошные волосы ее в последнее время сильно поседели; она молча обняла меня и заплакала, да я и сам готов был зарыдать... Затем мы расстались, и я так больше никогда ее и не видел. Через год она умерла; я даже не знаю, где ее могила: ее похоронили на кладбище для бедных.

Почтальон затрубил в свой рожок; стоял прекрасный солнечный вечер. Вскоре и в моей детской легкомысленной душе засиял солнечный свет — вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений. Тем не менее, когда в Нюборге мы пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал все свое одиночество и беспомощность; рядом со мной не оставалось никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога. Как только мы спустились на берег Зеландии, я зашел за какой-то сарай, стоявший на берегу, бросился на колени и обратился к Богу с горячей мольбой помочь мне и направить меня на путь истинный. Молитва успокоила меня — моя вера в Бога и в свою счастливую звезду вновь окрепла. Затем поездка продолжилась. Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я один-одинешенек стоял около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба. Все здесь было чужим, незнакомым; мне казалось, что я забрался бог весть как далеко, чуть ли не на край света...

Примечания

Над датской версией автобиографии «Сказка моей жизни» Х.К. Андерсен работал в период с 1852 по 1854 г. В начале марта 1852 г. он решил написать ее для собрания сочинений, которое предполагал издать у себя на родине в 1854—1855 гг. 23 апреля 1853 г. Андерсен записал в дневнике: «Заключил договор с Рейцелем на издание 4000 экземпляров иллюстрированных сказок и 2000 — «Собрания сочинений»». Летом 1853 г. он дважды (14 июня и 17 августа) сообщает Э. Коллину, что работает над новой автобиографией для собрания сочинений. Дневниковая запись от 18 мая: «Закончил «Сказку моей жизни»». В письме издателю К. Лорку 3 октября 1854 г. писатель объясняет причины, побудившие его взяться за перо: «После возвращения домой я прилежно работал над датским изданием «Сказки моей жизни». Немецкое издание является, собственно, его основой, оно использовано полностью. Но Вы сами помните, что оно писалось за границей, в Италии и у Пиренеев, и мне не на что было опереться, кроме моей памяти. Сейчас же, напротив, у меня под руками письма и заметки, я не ограничен временем для работы и надеюсь создать «новую и лучшую жизнь», и то, что в немецком издании — набросок, здесь предстанет законченным целым. Книга будет вдвое больше вышедшей у Вас. Она будет так же состоять из двух частей и увидит свет, если на то будет воля Господа, в июне 1854 г. Мне кажется, что материал, добавленный мной в книгу, заинтересует также читателей в Германии и Англии». (Цит. по: Topsoe-Jensen. Indledning // H.C. Andersen. Mit Livs Eventyr. København. 1996, s. 9.) В июле 1855 г. книга была опубликована под названием «Сказка моей жизни» в 21 и 22 тт. «Собрания сочинений» Х.К. Андерсена. Однако она не стала итоговым автобиографическим произведением писателя. В 1868 г. к Андерсену обратился его американский издатель, намеревавшийся издать «Собрание сочинений» писателя в США, с предложением дополнить уже существующую «Сказку моей жизни» рассказом о событиях последних тринадцати лет. Андерсен с готовностью принял это предложение, и в 1871 г. в Нью-Йоркском издательстве увидело свет «Дополнение» к «Сказке моей жизни», охватывающее период жизни писателя с 1855 по 1867 гг. Работы над автобиографией писатель не прекращал до своих последних дней, собираясь довести повествование вплоть до 1875 г.

В Дании «Дополнение» к «Сказке моей жизни» появилось уже после смерти великого сказочника. Книгу подготовил к печати внук Й. Коллина, Й. Коллин-младший, опубликовав заключительную часть рукописи «Сказки моей жизни», которую Андерсен незадолго до смерти подарил его отцу. Писатель намеревался доработать ее, но на это у него уже не хватило сил. В 1877 г. «Дополнение» было издано отдельной книгой, а позднее в качестве заключительной части «Сказки моей жизни» вошло в состав «Собрания сочинений» Андерсена 1876—1880 гг.

Перевод «Сказки моей жизни» выполнен по изданию: H.C. Andersen. Mit livs Eventyr. Kobenhavn. 1951.

...гроб с останками графа Трампе. — Андерсен ошибся: граф А.Ф. Трампе, руководивший в 1798—1801 гг. театром в Оденсе, покончил собой в 1807 г. Сообщение о его смерти появилось в газете «Фюенс Стифтстиденде» 17 сентября 1807 г.

Хольберг Л. — См. примеч. к сказке «Хольгер датчанин».

...французский эмигрант Гомар... — Н. Гомар родился в 1746 г. во Франции, с 1768 по 1777 г. — рекрут в датской армии, впоследствии преподаватель французского и парикмахер в Оденсе, последние годы жизни служил в больнице Оденсе сторожем и был близким знакомым семьи Андерсена.

...читал «Чудака» Лафонтена, комедии Хольберга и «Тысячу и одну ночь». — Роман немецкого писателя А. Лафонтена «Чудак» вышел в переводе на датский в 1797 г. (2 изд. — в 1802 г.). Сказки «Тысяча и одна ночь» переводились на датский язык дважды, в 1757—1758 гг. — с французского и в 1813—1817 гг. — с немецкого.

Родители его некогда были зажиточными крестьянами... — История о состоятельных родителях отца Андерсена — плод воображения бабушки писателя. По свидетельству современников, ее муж был сапожником и обучил впоследствии этому ремеслу своего сына.

Матушка моя была от Ханса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то семейные связи с ним... — Сведений, подтверждавших родственные связи Ханса Стру с семейством Андерсена, исследователи не обнаружили.

...маршала Бернадота, князя Понтекорво... — Французский маршал Жан Батист Бернадот, князь Понтекорво (основатель шведской королевской династии Бернадотов, с 1818 г.) в 1798 г. женился на Евгении Бернардине Дезире Клари, их сын Оскар родился в 1799 г.

Замок Кольдинг был к тому времени сожжен... — Королевский замок Кольдинг, построенный в 1268 г., был разрушен пожаром в ночь с 29 на 30 марта 1808 г.

...стихотворение «Солдат». — Впервые опубликовано в сборнике Андерсена «Стихи» в 1930 г. В 1832 г. переведено на немецкий язык А. Шамиссо. Неоднократно перекладывалось на музыку.

«Пророчества Сивиллы» — название одной из многочисленных развлекательных «книг для народа», пользовавшихся в начале XIX в. в Дании большой популярностью.

...о ее бабушке с материнской стороны... — История про «знатную немецкую даму из Касселя», рассказанная Андерсену его бабушкой, не имеет под собой реальной основы.

...поместила меня в «школу для мальчиков» г-на Карстенса. — Частная «школа для мальчиков», в которой Андерсен получил начальные знания, была основана в 1810 г. Ф. Карстенс возглавлял ее с 1810 по 1811 г.

...библейская Руфь на тучных полях Вооза. — Согласно ветхозаветному преданию, моавитянка Руфь собирала колосья в поле знатного вифлеемлянина Вооза и приносила их своей свекрови Ноемини, переселившейся во время голода из Иудеи в Моав (Книга Руфь 2, 2—3).

К тому времени в Оденсе уже был построен свой театр... — Театр в Оденсе был основан в 1795 г. Его первым директором в 1798 г. стал граф Трампе. В театре ставились главным образом немецкие и датские пьесы. Часто на гастроли в Оденсе приезжали актеры и певцы из столичного Королевского театра.

Директор, по фамилии Франк... — Г. Франк возглавил театр в Оденсе в 1810 г. и руководил им до 1815 г., а до 1810 г. он неоднократно приезжал в город на гастроли с немецкой театральной труппой.

«Дева Дуная» — романтическая опера немецкого композитора Ф. Кнауэра, поставленная в театре Оденсе в 1812 г.

«Оловянщик-политикан» (1722) — одна из наиболее популярных комедий Хольберга, переработанная в водевиль немецким поэтом Г.ФЛрайтше и австрийским композитором В. Мюллером. Первая постановка «Оловянщика-политикана» в Оденсе состоялась в 1810 г. На русский язык переводилась также под названиями «Оловянщик-политик», «Жестянщик-политик».

...и мой отец решил стать солдатом в надежде вернуться домой уже лейтенантом... — На самом деле главной причиной, побудившей отца Андерсена пойти в рекруты, явилось бедственное положение семьи. Отец писателя отправился на военную службу вместо сына богатого крестьянина, получив от него за это крупную сумму денег.

...вдова священника Бункефлода... — Вдова приходского священника Х.К. Бункефлода (1761—1805), М. Бункефлод (1766—1833), вместе с его сестрой, А.М. Бункефлод (1759—1849), проживала в Оденсе в «пансионе для вдов и людей, оказавшихся в стесненных обстоятельствах». Потеряв в результате несчастного случая в 1811 г. свою единственную дочь, она окружила вниманием и заботой юного Андерсена, жившего рядом с пансионом. Х.К. Бункефлод приобрел известность как автор сборника песен в народном духе: «Сборник песен для учеников прядильной школы в Зеландии» (1783), написанных в связи с основанием прядильной фабрики в южной части острова.

...в «Виньетках к портретам датских поэтов»... — Поэтический сборник Х.К. Андерсена «Виньетки к портретам датских поэтов», в котором представлено цитируемое стихотворение, увидел свет в 1832 г.

...познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. — Речь идет, по всей видимости, о шекспировских пьесах «Макбет» и «Король лир», переведенных на датский язык писателем и переводчиком Н. Росенфельдом в 1790-м — 1792-м гг.

«Пирам и Фисбе» — датская средневековая народная баллада, восходящая к античному мифу. Благодаря многочисленным дешевым изданиям получила широкое распространение в народной среде.

Вскоре мать моя вышла замуж вторично... — Второй раз мать писателя вышла замуж в 1818 г. за сапожника Н.Й. Гундерсена. Этот брак так же был не долог. Ее муж умер в 1822 г.

...принадлежал советнику Фальбе; жену его Эленшлегер упоминает в своей биографии... — Имеется в виду советник К.А. Фальбе (1769—1830), женатый на актрисе Э.К. Бек, по отзывам современников, блестяще исполнявшей роль Иды Мюнстер в драме А.Ф. Шельдебрандта «Герман фон Унна» (1800), однако вскоре после замужества оставившей сцену.

...полковник Хёг-Гульдберг и его семья. — Полковник К. Хёг-Гульдберг (1777—1867) одним из первых проявил интерес к Андерсену и принял участие в его судьбе. У полковника Хёга-Гульдберга и его жены Анны Доротеи, урожденной Моргенстьерне, было пятеро детей. С сестрами Петрой и Кристьерне, а также с их братом Уве Андерсена связывали долгие годы дружбы.

...упомянул обо мне в беседе с принцем Кристианом (впоследствии королем Кристианом VIII), который жил тогда в замке в Оденсе, и вот однажды он взял меня туда с собою... — Дату аудиенции, если только она вообще имела место, биографам Андерсена установить не удалось.

...фамилия учителя была Вельхавен... — Имеется в виду учитель народной школы К.Ф. Вельхавен (1788—1830), называвший Андерсена своим лучшим учеником.

...одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд... — Л.Ф. Тёндер-Лунд (1803—1831), ровесница Андерсена, дочь статского советника Н. Тёндер-Лунда, погибшего в результате кораблекрушения в 1809 г.

«Сандрильона» (Золушка) (1810) — музыкальная комедия французского комедиографа Ш.Г. Этьена (1777—1845) и композитора Н. Изаура (1775—1818), поставленная в Королевском театре в 1812 г.

...Хок и Энхольм... — А.К.В. Хок и Л.П. Энхольм — актеры Королевского театра.

...восторгались все балериной мадам Шалль, звездой первой величины... — Шалль А.М. (1775—1852) — солистка Королевского балета с 1798 г. Была знаменита в начале 1810-х гг., однако к концу десятилетия ее слава померкла, и в 1827 г. Шалль оставила сцену.

Иверсен К.Х. (1748—1827) — издатель и книготорговец, владел в Оденсе типографией, издавал газету и основал театральное общество.

1. Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, перевод стихов В. Тихомирова.

2. Munkemølle (дат.) — Монастырская мельница.