Вернуться к Сказка моей жизни

Глава III

В Слагельсе я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым делом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного.

«Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастхольма!» — отвечала она, и действительно, почти одним этим и ограничивались все достопримечательности Слагельсе. Несколько гарнизонных офицеров составляли всю городскую аристократию. В каждом доме было известно об успехах или неудачах каждого ученика за прошедший месяц. Школа да частный театр служили горожанам единственными темами для разговоров; на генеральные репетиции в театр был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам — таким образом актеры-любители привыкали играть перед полным залом. Я описал это в четвертом вечере своей «Книги картин без картинок».

Вопрос с жильем и питанием я решил, устроившись у одной почтенной, образованной вдовы; у меня была отдельная маленькая комнатка с видом на сад и поле. Окна выходили на солнечную сторону и были увиты диким виноградом.

В школе меня определили во второй класс с маленькими мальчиками — я ведь, в сущности, ровно ничего не знал. Больше всего я походил на вольную птицу, засаженную в клетку. К учебе я относился добросовестно, но давалась она мне нелегко. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Речь шла о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня; одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я неправильно произносил имена, то еще что-нибудь путал, то задавал самые невероятные вопросы, каких не услышишь от хотя бы мало-мальски развитого школьника. Директор школы, вообще большой насмешник, конечно, нашел во мне самую благодатную мишень для своих шуточек и вконец запугал меня. Мало-помалу я впадал в уныние. Начав учебу, я благоразумно решил оставить на время свои стихотворные опыты, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я выполнил поручение, и песня была пропета. В прежние времена я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц такого торжества, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом тяготило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилы. Имя на плите было мне известно. Здесь был похоронен врач и поэт Франкенау, тот самый, который воспел «Руины замка Кристиансборг», а также написал «Меж нами горы, волны и долины». Я пребывал в самом печальном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, подобного Франкенау, или поскорее ниспослал мне смерть. Директор ни словом не обмолвился о моей песне, напротив, мне стало казаться, что теперь он смотрит на меня еще строже обычного. Вообще в моих глазах он являлся олицетворением некой высшей силы и власти; я безусловно верил каждому его слову, даже его насмешкам, так что когда в один из первых дней учебы за какой-то неправильный ответ он назвал меня «дураком», я добросовестно сообщил об этом Коллину, прибавив, что опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку преуспевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все больше падал духом и терял веру в себя. На одном из первых экзаменов я, однако, заслужил письменную похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как же я был счастлив! Гульдберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня весьма радушно и весьма хвалил мое усердие. «Только не пишите стихов!» — сказал он. То же твердили мне и все остальные; я и не писал никаких стихов, весь отдавался своим занятиям и лелеял в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь стать студентом.

В Слагельсе проживал пастор Бастхольм, известный ученый и редактор «Восточно-Зеландских ведомостей»; жил он весьма уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-что из моих первых литературных опытов. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое сочинительство и не помышлять ни о какой литературе, кроме учебников. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не грех бы принять к сведению всякому юноше. Вот оно:

«Я прочел Ваш «Пролог», мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил Вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, разумеется, не станет, коль скоро Вам предоставлена теперь возможность приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть поэтому пополнение Ваших познаний, все же остальное пока следует откинуть в сторону. Я не хотел бы пока что, чтобы Ваши юношеские опыты появлялись в печати, — зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее Ваши сочинения настолько хороши, что, несомненно, оправдывают участие, которое принимают в Вас. Всякому молодому поэту следует пуще всего беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока Вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим Вас чувствам. Не пишите, если Вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа живет идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у Вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами для наблюдений окружающие Вас мелочи и, прежде чем взяться за перо, изучайте их со всех сторон. Старайтесь писать так, как будто до Вас в мире не было ни одного писателя, как будто Вам не у кого было учиться, берегите в себе благородство, высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!

Слагельсе. 1 февраля 1823 г.
Ваш преданный Бастхольм».

С таким же сочувствием следил за мною вышеупомянутый полковник, ныне генерал, Гульдберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и регулярно писал мне теплые, ободряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он прислал мне письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.

Я не был в своем родном городе с того самого дня, как покинул его на свой страх и риск. За это время успели умереть мои бабушка и дедушка. Мать прежде часто говорила мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок по налогам. За долги же была взята из дома и большая изразцовая печка с медным водонагревательным котлом — единственная ценная вещь, как говорили все, которую стоило унаследовать, недаром ее поставили в ратуше. Нашлись после дедушки и деньги — причем так много, что ими можно было бы набить целую подушку из тех, что кучер кладет себе на сиденье. Однако все это были старые, уже отмененные ассигнации. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: «Никто не смеет объявлять недействительными королевские ассигнации, а сам король ни за что не стал бы их отменять!» Таким образом, все полученное мною «огромное наследство» состояло из двадцати с чем-то ригсдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Стоило мне лишь подумать о посещении родного города, как в памяти моей вспыхивали озаренные солнцем картины прошлого и радужные надежды на будущее. Радость и тоска по дому переполняли мою душу, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.

Переправившись через Бельт, всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе я проделал пешком; все мои пожитки умещались в небольшом узелке. По мере того как я приближался к городу и старая высокая колокольня церкви Св. Кнуда вырисовывалась передо мной все яснее, сердце мое все больше и больше наполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и наконец я заплакал. При нашем свидании матушка не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать у многочисленных ее знакомых, в том числе и в «важных» домах — у местных торговца и писаря. В домах Иверсена и Гульдберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна и оттуда смотрят на меня любопытные; теперь ведь все знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. «Да, сынишка-то Марии-башмачницы не такой уж пентюх!» — по словам матери, говорили они. Книготорговец, советник Сёрен Хемпель, у которого во дворе была построена башня для астрономических наблюдений, как-то повел меня на нее. Я обозревал оттуда город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а нынче я вишь как высоко забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на вершине счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульдберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь «чествуют, точно сына графа!». Увы! Все эти блеск и слава угасли, стоило мне опять вернуться в Слагельсе.

Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен; за это меня каждый год и переводили в следующий класс; но так как знания мои не отличались глубиной, учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз, бывало, по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш был человеком чрезвычайно ученым и талантливым, подарившим нашей культуре великолепные пересказы древних классиков, а также внимательно следившим за развитием современной литературы. Однако, как показало время, педагогика не была его призванием. Преподавание было для него сущим наказанием, таким же наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялись его, я же пуще всех, и не столько из-за его строгости, сколько из-за его манеры высмеивать нас и давать нам разные обидные прозвища. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и стоило кому-нибудь из учеников засмотреться на него, директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну «посмотреть на своих собратьев». Если ему отвечали недостаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего, стоило директору войти в класс, как я замирал от страха и поэтому зачастую отвечал совсем невпопад, так что он бывал прав, говоря, что от меня не добьешься разумного слова. Отчаяние все больше овладевало мною, и вот однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, я написал письмо инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне и что деньги, потраченные на меня, пропали даром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и я просил у Квистгора совета, как поступить, что делать. Этот превосходный и добрейшей души человек ответил мне длинным ласковым письмом; он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желает мне добра и это просто у него манера такая насмехаться. Затем он писал, что вообще я сделал заметные успехи, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что и сам он начал учиться, будучи двадцатитрехлетним крестьянским парнем — следовательно, еще старше меня. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мною нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле, в некоторых предметах я преуспевал весьма быстро; по Закону Божию и сочинениям на родном языке у меня всегда бывали отличные оценки, и разные ученики, даже из старших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать за них сочинения, «только не чересчур хорошо, а то заметят!». Мне же они помогали в латыни. За поведение я каждый месяц у всех учителей получал отметку «отлично». Лишь один раз довелось мне получить «очень хорошо», и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невиновности по этому поводу.

Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели мне казалось. Впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу; так, например, я постоянно входил в число учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он представал совершенно иным человеком, нежели в гимназии: был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас солдатиков; в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник классы поочередно должны были присутствовать у обедни; поскольку роста я был очень высокого, директор с самого начала велел мне ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для подготовки домашних заданий по истории или по математике, старика священника никто не слушал. Пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но только по Закону Божию — это казалось мне все-таки не таким грешным.

Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в местном театральном обществе. Театр помещался в здании бывшего коровника на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорации изображали городскую площадь — действие всех пьес неизменно разворачивалось в Слагельсе, и поэтому от всех спектаклей веяло чем-то знакомым. Публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. Субботними вечерами я обычно направлялся к уже тогда полуразрушенному замку монастыря Антворсков, который воспет поэтом Франкенау.

Был монастырь, теперь поместье стало,
Монахи кроткие в земле овражной спят.

С большим интересом следил я за раскопками в старинных подвалах замка; здесь для меня открывалась целая Помпея. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. Оба они принадлежали к знатным семействам и, по всей вероятности, поженились без их согласия. Жили они бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми отштукатуренными стенами дышала уютом и красотою; на столе всегда стояли свежие цветы, лежали книги в богатых переплетах, здесь часто звучала арфа... Я случайно познакомился с этой четой, и они принимали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький уединенный домик у подножия холма замка заключал в своих стенах чисто идиллическое счастье.

От замка я обыкновенно шел к кресту Св. Андерса, стоявшему слева от дороги на Корсёр еще со времен господства в Дании католицизма. Предание гласило, что Св. Андерс был священником в Слагельсе и отправился на поклонение Гробу Господню. В день отъезда оттуда он забылся в молитве у Святого Гроба, и корабль отплыл без него. Печально бродил он по берегу, как вдруг перед ним появился человек верхом на осле и пригласил Андерса сесть позади него. Андерс принял предложение и тотчас же впал в глубокий сон; проснулся он от звона колоколов в Слагельсе и увидел, что лежит на Сонном кургане — холме близ города, на котором впоследствии в память этого события и был водружен крест с распятием. Св. Андерс прибыл домой на целый год и один день раньше корабля, который отплыл, не дождавшись его; человек на осле был ангелом Господним. Я очень любил это предание и само это место и много вечеров провел, сидя на холме и глядя на луга и хлебные поля, простиравшиеся до самого Корсёра, родного города поэта Баггесена. И он, верно, тоже, в бытность свою учеником школы в Слагельсе, часто сиживал на этом холме, глядя на Бельт и Фюн. На холме Св. Андерса я предавался своим мечтам, и всякий раз, как мне впоследствии приходилось проезжать мимо в дилижансе, вид холма и креста на нем напоминал мне о той роли, какую это место сыграло в моей жизни.

Больше же всего радовался я, когда по воскресеньям выдавалась возможность отправиться в Сорё и посетить там поэта Ингеманна. Он в то время читал лекции в академии и только что женился на фрёкен Мандикс. Он радушно принимал меня у себя еще в Копенгагене, здесь же стал относиться ко мне еще сердечнее. Его добрая и умная молодая жена обходилась со мной, как с младшим братом. Ах, как я любил бывать у них! На всем здесь лежал отпечаток истинной поэзии. Сам дом стоял в уединенном местечке, близ озера и леса; виноградные лозы вились вокруг окон, все стены в комнатах были увешаны картинами и портретами выдающихся датских и вообще европейских писателей; в саду красовались чудесные цветы, лесные и полевые растения. Мы катались на лодке по озеру, к мачте была прикреплена эолова арфа; Ингеманн при этом что-нибудь рассказывал, да так живо, занимательно! И он, и жена его были образцами живой естественности во всем; я привязывался к ним все больше и больше, и наша взаимная дружба росла с годами. Впоследствии летом я гостил у них по целым неделям и чувствовал, что есть на свете люди, в обществе которых сам становишься как-то лучше, все горькое испаряется из сердца, и мир кажется залитым солнцем, исходящим на самом деле от приютившего тебя прекрасного семейного очага.

В числе учеников «рыцарской академии» Сорё были двое юношей, писавших стихи. Они знали, что я увлекаюсь тем же, и подружились со мною. Фамилия одного была Пети, впоследствии он перевел на немецкий язык несколько моих произведений; перевод был сделан с любовью, но довольно неточно. Кроме того, он написал мою биографию, причем совершенно фантастическую. Дом моих родителей, очевидно, был списан им с хижины в «Гадком утенке»; мать моя приняла облик Мадонны, а меня самого он представил бегавшим «в лучах заката с босыми розовыми ножками», и т. п. Вообще же Пети не был лишен таланта и обладал горячим, благородным сердцем. Несладкая выпала ему доля, ныне его уже нет в живых, да покойся он с миром.

Другим юношей был поэт Карл Баггер — один из наиболее талантливых датских литераторов моего времени, обладавший истинно поэтической натурой. Критика относилась к его произведениям крайне сурово и несправедливо. Стихи его полны свежести и оригинальности. А рассказ «Жизнь моего брата» — вещь по-настоящему гениальная, но «Литературный ежемесячник» отнесся и к ней прямо-таки беспощадно. Я знаю, какое тяжелое впечатление произвело это тогда на молодого писателя. Оба названных юноши во всем резко отличались от меня; оба были полны юношеской энергии, отваги, я же, напротив, был робким ребенком, хотя ростом и перегнал обоих своих знакомцев. Итак, тихое лесное уединение Сорё стало для меня настоящим прибежищем поэзии и дружбы.

В то время произошло событие, взволновавшее весь наш маленький городок, — казнь трех преступников близ Скьельскёра. Дочь одного богатого крестьянина подговорила своего возлюбленного убить ее отца, противившегося их браку; соучастником в убийстве был работник убитого, рассчитывавший жениться на его вдове. Всем хотелось присутствовать при их казни, словно это было какое-то торжество. Директор освободил старший класс от занятий, и мы все тоже должны были отправиться смотреть казнь — он находил это зрелище в высшей степени поучительным для нас.

Целую ночь провели мы в дороге и к восходу солнца прибыли к заставе Скьельскёра. Вид осужденных потряс меня настолько, что я, пожалуй, никогда этого не забуду. Их везли на телеге; смертельно бледная молодая девушка ехала, припав головой к широкой груди своего возлюбленного. Позади них сидел изжелта-бледный косоглазый работник с растрепанными черными волосами. Время от времени он кивал своим знакомым, которые прощались с ним. Прибыв на место казни, где уже стояли приготовленные для них гробы, осужденные пропели вместе со священником последний псалом; высокое сопрано девушки покрывало все остальные голоса. Я едва стоял на ногах; право, кажется, эти минуты были для меня тягостнее самого момента казни. Затем я видел, как подвели к месту казни какого-то несчастного, больного эпилепсией, и заставили его выпить крови казненных — суеверные родители думали так исцелить его. После этого они бросились бежать с ним прочь и бежали до тех пор, пока он, выбившись из сил, не свалился на землю. Какой-то стихоплет продавал тут свою наскоро сочиненную «Скорбную арию». В ней автор говорил от лица осужденных, а самая «ария» пелась на мотив «Я невзначай попал сюда», что звучало довольно комично.

Воспоминания об этом ужасном зрелище долго преследовали меня во сне и наяву; оно и теперь еще стоит передо мною так живо, как будто все случилось только вчера.

Никаких иных столь же волнующих или вообще сколько-нибудь значительных событий в нашей жизни не происходило. Дни шли за днями, похожие один на другой, но чем меньше испытываешь внешних переживаний, чем тише и однообразнее течет жизнь, тем бережнее относишься к тому, что с тобой происходит, и тем скорее приходит на ум заносить все на бумагу, вести дневник. Вел в то время дневник и я; несколько листков сохранилось и поныне. Из них ясно видно, каким я был тогда еще ребенком. Привожу оттуда несколько выписок. Я ходил тогда в предпоследний класс, и все мои желания и мечты сосредоточились на одном — выдержать экзамены и перейти в старший класс.

Вот что я писал в дневнике:

«Среда. Печально взял я Библию и решил погадать на ней; я открыл ее наугад, в глаза мне бросились следующие слова: «Погубил ты себя, Израиль, ибо только во Мне опора твоя!» Да, Отец мой, я слаб, но Ты видишь мою душу и поможешь мне перейти в четвертый класс. Выдержал экзамен по древнееврейскому.

Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. Выдержал экзамен по математике. Господи, благодарю Тебя от всего сердца!

Пятница. Господи, помоги мне! Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены наконец закончены. Завтра узнаю результаты. Месяц! Завтра свет твой падет либо на бледного, уничтоженного, либо на счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».

Суббота. Господи! Теперь судьба моя решена, но мне еще неизвестна. Что-то ждет меня? Господи! Господи! Не оставь меня! Кровь так и приливает к сердцу, все нервы натянуты... О, Господи! Всемогущий творец! Помоги мне! Я не стою Твоей помощи, но будь милостив ко мне! (Позже.) Я перешел. Странно. Я думал, что буду радоваться этому куда больше. В 11 часов написал Гульдбергу и матушке».

В это же время я втайне дал Богу обещание, что если Его стараниями меня переведут в старший класс, то я пойду в следующее воскресенье к причастию. Так я и сделал. Из этого можно видеть, что, несмотря на все мое благочестие, в голове у меня царила изрядная путаница, а ведь мне было тогда уже двадцать лет. Какой другой двадцатилетний юноша стал бы вести подобный дневник!

Директору нашему надоело в Слагельсе; он стал хлопотать о переводе на освободившееся место директора гимназии в Хельсингёре и получил его. Сообщив мне это, он, к удивлению моему, предложил мне ехать с ним, обещая заниматься со мной еще дополнительно и подготовить таким образом года через полтора к поступлению в университет, на что мне не приходится рассчитывать, если я останусь в здешней школе. Перебраться к нему мне следовало тотчас же; он принимал меня на полное содержание за ту же плату, какую брали с меня в другом месте. Я должен был немедленно написать об этом Коллину и спросить его согласия. Скоро оно было получено, и я перебрался к директору.

Итак, мне предстояло уехать из Слагельсе! Я успел уже сблизиться с некоторыми товарищами и семействами в городе и очень сожалел о грядущей разлуке с ними. Разумеется, я немедленно завел себе альбом, в который все мои знакомые что-нибудь да написали. Среди прочих есть в нем и запись, сделанная моим старым учителем Сниткером, который преподавал в этой гимназии еще во времена, когда здесь учились Ингеманн и Поуль Мёллер. Карл Баггер написал мне в альбом стихотворение, из которого следовало, что я уезжаю не для того, чтобы продолжать просиживать штаны за партой, а с целью полностью отдаться самостоятельному поэтическому творчеству, в связи с чем поначалу меня ждут нелегкие времена.

Х.К. Андерсену, поэту,

От его друга Карла Баггера

Ступил ты на опасный путь,
Где не пройти стезей середней,
Где, чуя розу, видишь суть, —
Увядшей жизни вздох последний.
Благой удел — поэтом быть,
Поэт златые видит грезы,
Но не способен мирно плыть
Он по морю житейской прозы.

Рассудка хладного покой
Он в горе сохранить не может:
Как буря, силою слепой
Сам все надежды уничтожит.
Но не печалясь о судьбе,
Не ослепляясь славой света,
Он силу обретет в себе
И лавровый венок поэта.

Так будь же мужествен в бою
И вместе с этим будь — как дети,
Ведь светоч духа льет струю
Сияющую в души эти.
Поэзии высокий трон
Займешь — приду к тебе с поклоном;
Немногим достается он,
Мечтают многие об оном.

(Сорё в мае 1826 г.)

Я уехал с директором в Хельсингёр. Поездка туда, впервые увиденный мною Зунд, множество кораблей, Кулленские горы и красивая живописная местность — все произвело на меня сильнейшее впечатление, о чем я не замедлил отписать Расмусу Нюерупу. Я остался так доволен этим своим письмом, что разослал копии его и многим другим знакомым. К несчастью, и Нюерупу оно очень понравилось, и он напечатал его в «Копенгагенских зарисовках»; таким образом, всякий, кто получил копию, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано.

Перемена места и обстановки благоприятно повлияла на расположение духа директора, однако — увы! — продолжалось это недолго. Скоро я опять почувствовал себя по-прежнему одиноким, покинутым и несчастным. А в то же время — и это мне доподлинно известно — директор давал обо мне Коллину совсем другие отзывы, нежели те, что приходилось выслушивать от него мне самому и всем окружающим. Мне даже и в голову не приходило, чтобы он мог отзываться обо мне так хорошо, а как бы это ободрило меня, подняло мой дух, какое благотворное воздействие оказало бы на все мое существование. В глаза же он прямо отрицал во мне какие бы то ни было способности, называл идиотом, упрекал в животной тупости. Коллин, получая, с одной стороны, его похвальные отзывы обо мне, а с другой — мои жалобные сообщения о том, как недоволен мною директор, наконец потребовал от него объяснения. Вот какой ответ прислал ему директор:

«Х.К. Андерсен, поступивший в школу в Слагельсе в конце 1822 года, был определен, вследствие крайнего недостатка начальных знаний и несмотря на свой возраст, во второй класс. Одаренный от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он начал усваивать различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они привлекали его, в общем успевая настолько, что его вполне справедливо переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего класса и только переменил, вместе с нижеподписавшимся, Слагельсе на Хельсингёр.

Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки благодетелей, которая обеспечивает ему возможность продолжать образование. Способности у него вообще хорошие, а к некоторым предметам даже превосходные; прилежанием и особенно поведением, основанным на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 г.

Х.К. Андерсен обладает тремя желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно — способностями, прилежанием и примерным поведением. Поэтому я не могу аттестовать его иначе, как вполне достойного всяческой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать начатое учение, тем более что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его природная честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом того, что затраченные на него усилия не пропадут даром.

Хельсингёр. 18 июля 1826 года.
С. Мейслинг,
доктор философии, директор
школы в Хельсингёре».

О подобной аттестации, дышащей таким доброжелательством ко мне, как уже было сказано, я не мог даже и подозревать, ибо я был окончательно подавлен и уже не верил в себя. И вот тогда-то в мой адрес поступило лаконичное, но полное истинной любви послание от Коллина.

«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь, будьте благоразумны — и все пойдет на лад. Директор желает Вам только добра. Его методы воспитания, быть может, несколько своеобразны, но, несомненно, приведут к желаемым результатам. В следующий раз надеюсь написать об этом подробнее, теперь же недосуг. Помоги Вам Бог!

Ваш Коллин».

Окружавшая меня чудесная природа производила на меня глубокое, живое впечатление, однако любовался я ею нечасто. Я почти совсем не гулял. Как только занятия заканчивались, ворота школы запирались, и я оставался сидеть взаперти, в душной классной, где должен был зубрить свои уроки, благо, что там было тепло. Покончив с уроками, я играл с детьми директора или сидел в своей каморке. Долгое время учебным классом и спальней мне служила гимназическая библиотека; здесь я дышал спертым воздухом, окруженный древними фолиантами и кипами старых школьных программ. Никто не заходил ко мне — товарищи не смели, боялись столкнуться с директором. Эта жизнь вспоминается мне теперь как тягостный кошмар. Я опять вижу себя трясущимся, как в лихорадке, на школьной скамье, ответы замирают у меня на губах, я вижу устремленные на себя сердитые глаза, слышу насмешки и глумление... Да, тяжелое, горькое то было для меня время. Я прожил в доме директора год с четвертью, и суровое, часто даже слишком суровое обращение его почти доконало меня. Я ежедневно молил Бога облегчить мое положение или уж не дать мне дожить до следующего дня. Директору же как будто доставляло удовольствие издеваться надо мною в классе, осмеивать мою личность и выставлять на всеобщее обозрение мои недостатки. Ужаснее всего было то, что когда занятия кончались, я вынужден был снова оставаться в его доме.

Узнай Чарльз Диккенс, давший нам такое яркое описание страданий бедных мальчиков, о том, что мне довелось испытать в то время, о всех моих бедах и горестях, он, наверное, извлек бы из этого обильный материал для своих трагикомических зарисовок. Но жизнь каждого человека так сплетена с жизнью окружающих его, что не имеешь даже права быть вполне откровенным; поэтому я и не стану говорить здесь о том, что пришлось мне пережить, как не говорил этого никому и в то время. Я не жаловался и не обвинял никого, кроме себя самого, и был вполне уверен, что попал совсем не на свою дорогу, так как, по-видимому, служу лишь посмешищем для всех. Письма мои к Коллину были проникнуты таким мрачным отчаянием, что, как я впоследствии узнал от него самого, глубоко трогали его, но он не мог с этим ничего поделать, тем более что приписывал мое отчаяние расстроенным нервам, умственному переутомлению, а не постороннему влиянию, как это было на самом деле. Я действительно слишком легко поддавался настроению; душа моя была так восприимчива к каждому солнечному лучу, да вот беда — мало их тогда выпадало мне на долю, разве только в те редкие дни, которые я во время каникул проводил в Копенгагене.

Резок, почти сказочен был контраст между моею школьною жизнью и жизнью в семейном круге, открывавшемся для меня в Копенгагене, в доме адмирала Вульфа. Его супруга отнеслась ко мне с истинно материнской добротой, а дети приняли меня с распростертыми объятиями. Это было первое семейство, приютившее меня как родного; здесь я обрел по-настоящему счастливый семейный очаг. Жили они в нынешнем Королевском дворце Амалиенборг, в котором тогда помещался Морской кадетский корпус. Вульф был его начальником. Мне отвели комнатку с окнами на площадь, и я помню, как, глядя вниз, повторял слова Аладдина, обозревавшего городскую площадь из своего богатого дворца:

«Вон там мальчишкой бедным я бродил!»

Я чувствовал, что милосердный Боже по-прежнему бережно направляет меня, и душа моя исполнилась благодарности.

За все время, проведенное в Слагельсе, я едва написал три-четыре небольших стихотворения. Два из них — «Душа» и «К моей матери» — напечатаны в моем «Собрании сочинений»; они относятся к самым первым моим стихам. В Хельсингёре же в годы учебы я написал и того меньше — всего два: «Ночь под Новый год», а также «Умирающее дитя» — первое стихотворение, обратившее на себя особое внимание и ранее всех получившее широкую известность, в том числе и в переводах. Я привез его с собою в Копенгаген и здесь прочел своим знакомым. Некоторые слушали ради того, чтобы доставить мне удовольствие, другие — чтобы позабавиться над моим провинциальным выговором; вообще-то многие меня хвалили, но еще больше было увещеваний держать себя скромнее и не особо обольщаться на свой счет. Одна из покровительниц моих даже сказала, а затем и повторила в письме ко мне дословно следующее: «...ради бога, не воображайте, что Вы поэт, раз смогли написать пару стихотворений! Смотрите, как бы это не сделалось у Вас идеей фикс. Ну что бы Вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с Вашей стороны воображать себя поэтом!» В действительности ничего такого я и не воображал, а если же и подумывал иногда об этом, то только лишь затем, чтобы утешиться, внести хоть какой-никакой просвет в свою мрачную жизнь. Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни — ведь здесь я мог наконец встретиться с тем, перед кем мысленно преклонялся более всего и кого просто боготворили тогда — с Адамом Эленшлегером. Его имя было в то время у всех на устах, все произносили его. Каков же был мой восторг, когда на одном вечере в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя столь жалким, а одеяние свое столь убогим, что спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вайсе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Брёндстед, вернувшийся к тому времени в Данию, оживлял атмосферу, демонстрируя свой блестящий талант оратора. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный Адлер, человек света, друг короля Кристиана VIII, был также членом кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера Шарлотта. Да, чудесные дни и вечера довелось мне проводить в столице!

И вот от такой-то жизни во время каникул я снова возвращался в дом директора. Даже и при более благоприятных условиях контраст был бы довольно резок, я же попадал будто прямо на скамью пыток. Однажды директор пришел ко мне в комнату. Будучи в Копенгагене, он слышал от кого-то, по-моему, от Эленшлегера, что я читал там свое стихотворение «Умирающее дитя». Одного взгляда на директора было достаточно, чтобы понять, что меня ожидает. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искру поэзии. С трепетом подал я ему свое сочинение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи слезливым вздором и жестоко разбранил меня. Добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но ведь он сам писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава, значит, в данном случае я просто стал жертвой его дурного расположения духа! День ото дня жизнь моя становилась все нестерпимее, и если бы в ней скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, постоянно — не только во время занятий, но и дома. Ныне эти времена вспоминаются мне как самый горький, тяжелый период моего существования. Тяжесть моего положения понимали даже некоторые учителя. Один из них, пастор Верлин, преподававший нам тогда древнееврейский, будучи как-то в Копенгагене, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевезти меня в столицу и устроить мне частные уроки. Такое решение немало оскорбило ректора, и он на прощание, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, заявил, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хотя бы их и напечатали, останутся макулатурой и что жизнь я кончу в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души.

Много лет спустя, когда мои произведения получили признание, когда уже вышел «Импровизатор», я встретился в Копенгагене с бывшим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как следовало. Но теперь, когда я твердо стою на ногах, прибавил он, я должен простить ему все прошлые обиды. Мы помирились. Как бы там ни было, но и эти тяжелые, горькие испытания послужили мне во благо!

Руководителем моих занятий стал ныне уже покойный пастор Людвиг Мюллер, известный специалист по истории и языкам скандинавских стран, бывший тогда еще студентом. Я занимал каморку на чердаке, в доме на Вингордстреде. Эта каморка описана мною в романе «Всего лишь скрипач» и в «Книге картин без картинок». Чуть ли не единственным гостем моим там был месяц, заглядывавший ко мне со стороны башни Св. Николая, которую тогда еще не заслоняли высокие дома, выросшие на улице Николаегаде. Я продолжал получать от короля небольшую стипендию, но теперь мне нужно было платить за учение, так что тратить ее приходилось более экономно. Несколько знакомых семейств предложили мне столоваться у них, и таким образом я почти во все дни недели был обеспечен обедом, сделавшись всеобщим нахлебником, как многие бедные копенгагенские студенты поступают и в наше время. Обедая по очереди то в том, то в другом доме, я получил возможность познакомиться с жизнью различных кругов общества, что было для меня чрезвычайно полезно. Учился я прилежно. Во многих предметах, например, в арифметике и геометрии, я проявил свои способности еще в Хельсингёре и был в них настолько силен, что мог заниматься ими самостоятельно. Помощь была мне нужна главным образом по части языков — латинского и греческого, на них-то и было теперь обращено особое внимание. Но вот какая странность: даже в Оденсе, в школе для бедных, а потом в латинских школах Слагельсе и Хельсингёра я всегда преуспевал по Закону Божьему, всегда получал высшие отметки, так что меня даже ставили в пример другим, а мой теперешний учитель — человек, впрочем, весьма обходительный — находил мои познания крайне слабыми. Он был знатоком библейского учения, строго держался буквы закона, я же, хоть и был знаком с Библией с раннего детства, понимал ее все-таки больше сердцем, чем умом, был проникнут убеждением, что Бог есть бесконечная любовь. Все, что этому противоречило, мною отвергалось, ни ада, ни вечных мук я не признавал и, не стесняясь, высказывал это. В тот момент я только что освободился от школьного гнета, чувствовал себя самостоятельным, свободным и высказывал свои верования как истое дитя природы, так что учитель мой, человек в высшей степени благородный и добросердечный, но, как уже сказано, строго придерживавшийся буквы Священного Писания, часто приходил в ужас. У нас возникали горячие споры, но они не мешали мне искренне радоваться общению с этим благородным и талантливым молодым человеком. Он был столь же своеобразною натурою, что и я. Впрочем, в то время я уже несколько утратил свою непосредственность; у меня появилась привычка не то чтобы высмеивать свои лучшие чувства, но как бы подшучивать над ними, ставя превыше всего разум. В латинской школе я выслушал столько злых насмешек за свою непосредственность, чувствительность и мягкосердечие, что теперь, освободившись от этого гнета, внезапно ударился в противоположную крайность. Моя робость сменилась если не бойкою развязностью, то по крайней мере напускной смелостью, желанием казаться не тем, что я представляю собой. Я стал подтрунивать над чувствами, пытаясь внушить себе, что уже совершенно отучился от всякой чувствительности. А между тем я по-прежнему мог прийти в отчаяние на целый день, встретив вместо ожидаемой приветливой улыбки кислую гримасу. Всем написанным раньше трогательным стихотворениям, которые были как бы исторгнуты мною прямо из глубины души вместе с горькими слезами, я давал теперь разные пародийные заглавия. Одно из таких стихотворений, слегка измененное и озаглавленное «Жалоба кота», я поместил в «Прогулке на Амагер», другое, проникнутое искреннею и неподдельною грустью, назвал «Чахлый поэт». Из нового в то время мною было написано только несколько юмористических стихотворений — «Вечер», «Ужасный час», «Мольба к месяцу», «Свиньи». Словом, со мною произошла коренная перемена: чахлое растение было пересажено на новую почву и начинало пускать свежие побеги.

Старшая дочь Вульфа Хенриетта, жизнерадостная и одаренная молодая девушка, всегда остававшаяся моим верным другом, одна понимала меня тогда, одна поощряла юмор, начинавший проглядывать в моих стихотворениях. Она приобрела полное мое доверие и храбро защищала меня от постоянных мелочных придирок окружающих, словом, была для меня настоящей доброй сестрой. Дружба с нею оказала на меня неоценимое влияние.

В то время в датской литературе обозначилось новое течение, живо интересовавшее общество. Почти никто не интересовался политикой, постоянными темами обсуждений служили только литература да театр. Йохан Людвиг Хейберг, уже завоевавший тогда среди датских литераторов почетное место своими великолепными «Психеей» и «Горшечником Вальтером», только что ввел на датскую сцену жанр водевиля. Ему удалось это лишь благодаря покровительству Коллина, так как остальные члены дирекции театра были против постановки «Царя Соломона». Водевиль, чисто датский, национальный водевиль, был принят публикой с восторгом и скоро стал занимать едва ли не первое место среди всех остальных видов драматического искусства. Талия правила отныне бал на датской сцене, а Хейберг был ее избранником. Я познакомился с ним на обеде у Эрстеда; этот изящный, красноречивый баловень минуты очень понравился мне. Ко мне он отнесся тоже очень приветливо; впоследствии я стал бывать у него, ему понравились мои юмористические стихотворения, и он решил напечатать их в своем известном еженедельном журнале «Летучая почта». Я дебютировал в нем двумя стихотворениями — «Вечер» и «Ужасный час», подписанными Х.., то есть Х.К.А. Публика же подумала, что под этою буквою скрывается сам Хейберг, и это пошло стихотворениям на пользу — они имели большой успех. Я отлично помню тот вечер, когда вышел номер журнала с моими стихотворениями. Я был в гостях в одном знакомом семействе, где меня очень любили, однако стихи мои считали пустяками, что и высказывали мне — конечно, ради моей же пользы. Глава семейства вошел в комнату с номером «Летучей почты» и, весь сияя от удовольствия, сказал: «Сегодня здесь напечатано два превосходных стихотворения! Ну что за молодец этот Хейберг!» И он прочел мои стихотворения. Сердце мое забилось сильнее, однако я не проронил ни слова. Зато одна молодая девушка, присутствовавшая при этом и посвященная в секрет, не смогла удержаться и радостно объявила: «Да ведь это стихи Андерсена!» Воцарилось молчание. Папаша молча поглядел на меня и вышел из комнаты. Никто больше не возвращался к моим стихотворениям, и я повесил нос.

До этого в другом копенгагенском журнале было напечатано только одно мое стихотворение, «Умирающее дитя», написанное еще в гимназии, да и то лишь благодаря протекции директора театра Ольсена. Никто не желал помещать стихотворение, написанное учеником школы. Сёборг, автор строк «Пройдет сто лет, и будет позабыто все!», взял было его у меня, когда я еще учился в школе, и обещал пристроить в ютландский журнал «Услады чтения», но и в этом журнале редактор отказался принять стихи школьника. Наконец стихотворение нашло себе место в «Копенгагенской почте». А вскоре его перепечатал в «Летучей почте» и Хейберг, да еще с примечанием, что «с удовольствием» печатает его у себя, несмотря на то что оно уже появилось раньше в ином журнале. Это было первое официальное признание моего дарования, однако большинство окружающих по-прежнему продолжали считать мой поэтический талант очень незначительным. Один из наших малоизвестных поэтов, бывший, однако, крупным сановником, как-то раз пригласил меня к себе и за обедом рассказал, что его просили участвовать в альманахе «Новогодний подарок». Я сказал, что тоже получил подобное предложение и что обещал дать туда небольшое стихотворение. Хозяин рассердился: «Так, значит, в этом альманахе будут участвовать все кому не лень! В таком случае могут обойтись и без меня! Я вряд ли пошлю им что-нибудь!»

Об этом факте, пожалуй, и не стоило бы упоминать, настолько он сам по себе мелок, но в свое время вся эта история подействовала на меня крайне удручающе, и несколько дней после этого я ходил расстроенный.

Учитель мой жил в Кристиансхавне, и я ежедневно ходил туда по два раза; направляясь к учителю, я обыкновенно думал только об уроках, на обратном же пути давал мыслям полную свободу, и в уме у меня возникал целый калейдоскоп поэтических картин. Ни одна из этих картин так и не была занесена на бумагу. За весь год я написал только несколько юмористических стихотворений, и то лишь ради того, чтобы, по совету Бастхольма, «дать исход чувствам». Идеи и образы меньше тревожили меня, покоясь на бумаге, нежели живя у меня в мозгу.

В сентябре 1828 года я сдал экзамен и стал студентом. В тот год деканом был Эленшлегер; он дружески протянул мне руку, приветствуя в моем лице нового члена студенческой семьи. Этому событию я придавал глубокое значение, оно сильно взволновало и растрогало меня. Мне было уже двадцать три года, но при этом во многих отношениях я оставался сущим ребенком. Вот маленький эпизод, который может помочь составить некоторое представление об этом. Незадолго до начала экзаменов мне случилось обедать у Х.К. Эрстеда, и соседом моим за столом оказался молодой человек, очень скромный и тихий. Я до сих пор ни разу не встречал его в доме Эрстеда и подумал, что это какой-нибудь провинциал, недавно приехавший в Копенгаген. Поэтому, ничуть не смущаясь, я спросил его: «А у вас тоже на днях экзамен?» — «Да», — отвечал он с легкой улыбкой. «Вот и у меня!» — подхватил я и с увлечением принялся распространяться об этом важном для меня событии. Я непринужденно, как с равным, болтал с молодым человеком, а между тем это был профессор, который затем экзаменовал меня по математике, наш известный милейший фон Шмидтен, поразительно похожий лицом и фигурой на Наполеона. Очутись он в Париже, их, наверное, спутали бы. Встретившись лицом к лицу у экзаменационного стола, мы оба были немало смущены. Мой профессор оказался, однако, настолько же добр, насколько и умен, и от всей души пытался ободрить меня. Не зная, как бы это лучше сделать, он наконец нагнулся ко мне и прошептал: «Ну, каким же поэтическим произведением одарите вы нас по окончании экзаменов?» Я удивленно поглядел на него и боязливо ответил: «Не знаю еще... А вот будете ли вы так добры спрашивать меня не слишком строго?» — «Вы хорошо подготовлены?» — продолжал он по-прежнему тихо. «Да, в математике я довольно силен. В школе в Хельсингёре мне приходилось даже помогать слабым ученикам, и мне всегда ставили «отлично», но тем не менее мне страшно!» Вот такая беседа профессора с учеником! Во время экзамена я от волнения сломал одно за другим все гусиные перья, лежавшие на столе у профессора; он же не сказал на это ничего и только осторожно отодвинул в сторону одно, чтобы было чем поставить мне отметку.

Экзамены я благополучно сдал. Тогда-то и явился на свет божий пестрый рой фантазий и мечтаний, которые преследовали меня во время моих ежедневных прогулок в Кристиансхавн; появились они в первом моем прозаическом произведении — «Прогулка от Хольмен-канала до восточного мыса острова Амагер». Эта юмористическая книжица, нечто вроде собрания фантастических арабесок, довольно ярко характеризует мою тогдашнюю личность, мое развитие и стремление воспринимать всю жизнь как шутку, смеяться сквозь слезы над собственными чувствами. Однако, несмотря на яркость и пестроту красок этой поэтической импровизации, ни один издатель не решался печатать ее. Я рискнул издать ее за свой счет, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, что прежде случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. Недавно «Прогулка...» была переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку. Со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору со стороны одного из моих знатных покровителей. Получилось довольно забавно. Он находил, что я в этом произведении выставляю в сатирическом свете Королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно. Неприлично потому, что затронутым оказывалось имя короля, а неблагодарно потому, что я пользовался правом бесплатного входа в театр. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушен восторженными похвалами других. Я был на гребне восторга: наконец-то я студент и признанный поэт — сбылась моя самая заветная мечта.

Отзыв Хейберга в «Литературном ежемесячнике» о моей книге был очень благожелателен. Отрывки из «Прогулки...» были еще раньше напечатаны им в «Летучей почте». Как это следует из «Сочинений» Поули Мёллера, их читали, и даже весьма охотно, и в Норвегии, что самого Мёллера немало раздражало, ибо сам он безжалостно критиковал мои книжки. Однако всего этого я тогда не знал, и мне казалось, что все вокруг в восторге от моей «Прогулки...».

В тот год в университет поступили почти двести новичков; многие из них писали стихи и даже печатались. В шутку говорили, что в том году четверо крупных и двенадцать мелких поэтов стали студентами; с некоторой натяжкой, но с этим вполне можно было согласиться. К четверым «крупным» причисляли Арнесена, чей первый водевиль «Интрига в развлекательном театре» был поставлен в Королевском театре в тот год, когда он стал студентом, Ф.Й. Хансена, издавшего тогда свое «Чтение для высшего света», Холларда Нильсена и, наконец, Х.К. Андерсена. Среди двенадцати же «мелких» был один, ставший впоследствии звездой первой величины в датской литературе, — создатель «Адама Хомо» Палудан-Мюллер. Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи.

Однажды я получил от него письмо с предложением вместе издавать еженедельник.

«Возможно, — писал он, — Вы удивитесь, получив подобное предложение от того, кто до сих пор не выпустил ничего, что убедило бы Вас в моей способности взяться за осуществление подобного начинания. Однако, рискуя, быть может, показаться Вам излишне самоуверенным, я все же смею утверждать, что прихожусь музам не совсем пасынком. При этом рискну сослаться в качестве доказательства на сборник стихов, написанных мною для собственного удовольствия, который я храню в ящике своего секретера». Далее следовали план предполагаемого издания и перечень условий, среди которых значилось, что выпускаемые произведения не должны быть переводами, перепечатками из других изданий, все материалы обязаны быть оригинальными сочинениями и т. д. Специально для меня к письму было приложено небольшое стихотворение «Улыбка». Я, однако, не хотел связывать себя работой над еженедельником, и потому из этой идеи ничего не вышло. Еще до выхода в свет моей «Прогулки...» мы с Карлом Баггером договорились издать в одной книжке все написанные нами к тому времени стихи, однако после того как выяснилось, что «Прогулка...» пробудила интерес в публике и приобрела массу читателей, Баггер решительно и недвусмысленно заявил, что теперь наши стихи не могут печататься вместе: ему постоянно будет казаться, что его самого читают только ради меня. План наш, таким образом, окончился ничем — в отличие от нашей дружбы, получившей дальнейшее развитие. К сожалению, не могу сказать того же о моих отношениях с Палуданом-Мюллером, который впоследствии пошел своим — причем, прямо скажем, блестящим — путем.

Среди своих товарищей я пользовался большой славой и упивался ею, как мог, решительно над всем подтрунивал и во всем старался отыскать смешные стороны. Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на классические трагедии, в которых главную роль играл рок: «Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер?», написанный рифмованными стихами. «Литературный ежемесячник» справедливо отметил главный недостаток водевиля — я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль был поставлен в Королевском театре, товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию с криками «Да здравствует автор!». Я был вне себя от радости, отнюдь не задаваясь вопросом, было ли тут чему особенно радоваться, и придавал успеху водевиля такое значение, которого он, в сущности, вовсе не имел. Наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выскочил из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома была лишь его супруга; я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не знала, что и подумать, и принялась утешать меня: «Ну же, не принимайте это так близко к сердцу, ведь и Эленшлегера освистывали, да и многих других великих поэтов тоже!» — «Меня вовсе не освистали! — прервал я ее, рыдая. — Мне хлопали и кричали: «Да здравствует автор!»».

Ах, как я был тогда счастлив! Я любил весь мир, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мною открывались одна за другой двери разных домов, легко, как мотылек, я перелетал из одного общества в другое и был в высшей степени вполне доволен собою. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям; учился я по-прежнему весьма прилежно и уже без посторонней помощи подготовился ко второму экзамену, так называемому философско-филологическому, который и выдержал на «отлично». Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда я сдавал экзамен Х.К. Эрстеду. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти, остановил меня следующими словами: «Ну, вот еще один вопросик!» При этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. «Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?» — «Даже слова такого не слыхал!» — отвечал я. «Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь об электромагнетизме!» — «Да в вашей «Химии» не сказано об этом ни слова!» — с уверенностью сказал я. «Это верно, — ответил Эрстед, — но я рассказывал об этом на лекциях!» — «Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, поэтому-то я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слышал». Эрстед улыбнулся своей особой, добродушной улыбкой, кивнул головой и сказал: «Жаль, что вы этого не знаете! Я бы вам выставил «отлично», а теперь — получите хорошо!»

Когда мне случилось побывать в гостях у Эрстеда, я попросил рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед. Десять лет спустя я написал по письменной просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь, в «Копенгагенской почте») заметку о первом телеграфе, устроенном им в Политехнической школе; провода шли из заднего флигеля в передний. В заметке я призывал копенгагенцев познакомиться с «научным открытием, честь которого принадлежит датчанину». Подписана она была «у—».

Экзамены, таким образом, были благополучно сданы, я получил хорошие оценки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой весьма благосклонно. В то время я вообще прислушивался лишь к звонким бубенчикам похвал в свой адрес; я был тогда еще так молод, так счастлив, будущее мое казалось мне сплошь залитым солнечным светом!

Примечания

...библиотека пастора Бастхольма. — Приходской священник и библиофил Х. Бастхольм (1774—1856) был владельцем библиотеки, насчитывавшей более пяти тысяч томов. В 1847 г. он продал ее Академии в Сорё.

...в своей «Книге картин без картинок»... — Имеется в виду сборник автобиографических лирических этюдов Андерсена «Книга картин без картинок» (1840). В переводе А.В и П.Г. Ганзенов (в третьем томе «Собрания сочинений») публиковались под названием «Картинки-невидимки».

Франкенау Р. (1767—1814) — поэт и врач, автор названных Андерсеном элегий, в 1810 г. работал в больнице Слагельсе. Скончался 12 октября 1814 г.

Хемпель С. (1775—1844) — издатель и книготорговец, с которым писатель в 1824 г. вел безуспешные переговоры об издании своих первых произведений.

Квистгор Й.Н. (1781—1850) — выходец из крестьянской семьи, студент — 1807, кандидат теологии — 1810, преподаватель теологии в Слагельсе, сменивший в 1826 г. Мейслинга на посту директора школы. Письмо Квистгора Андерсену не сохранилось.

Пети Ф.К. (1809—1854) — выпускник академии в Сорё, в 1829 г. уехал в Германию. Автор первых переводов произведений Андерсена на немецкий язык.

Баггер К.К. (1807—1846) — датский писатель, в 1822—1826 гг. учился в школе, в 1826—1828 гг. — в академии Сёре. Рассказ Баггера «Жизнь моего брата» увидел свет в 1835 г. и был подвергнут несправедливой критике в журнале Maanedsskrift for Llitteratur.

...пелась на мотив «Я невзначай попал сюда»... — Речь идет о песне из водевиля «Праздник жатвы» (1790) датского поэта Т. Торупа (1749—1821.) Музыку к спектаклю сочинил датский композитор немецкого происхождения Й.А.П. Шульц (1747—1800).

«Погубил ты себя, Израиль, ибо только во Мне — опора твоя!» — Книга Пророка Осии (13, 9).

...читал «Коварство и любовь». — Речь идет о драме И.Ф. Шиллера «Коварство и любовь» (1784).

Мёллер П.М. (1794—1838) — датский поэт и философ, автор неоконченного романа «Приключения датского студента», изданного в 1843 г. после смерти писателя.

...в «Копенгагенских зарисовках»... — Отрывок из письма Андерсена Нюерупу был напечатан в июльском номере газеты за 1826 г.

...его супруга отнеслась ко мне с истинно материнской добротой... — Речь идет о супруге адмирала Вульфа Хенриетте Вульф (1784—1836), урожденной Вейнхольдт.

«Вон там мальчишкой бедным я бродил!» — заключительная реплика из последней сцены романтической комедии Эленшлегера «Аладдин или волшебная лампа» (1804—1805).

...«Душа» и «К моей матери»... — Стихотворения Андерсена «Душа» и «К моей матери» впервые были опубликованы в сборнике «Стихотворения» (1830).

В Хельсингёре же в годы учебы я написал и того меньше — всего два: «Ночь под Новый год», а также «Умирающее дитя»... — Это не совсем верно: кроме стихотворений «Ночь под Новый год» и «Умирающее дитя», Х.К. Андерсен в 1826 г. написал также стихотворение «Вечер».

...одна из покровительниц моих даже сказала, а затем и повторила это в письме ко мне... — Имеется в виду Хенриетта Вульф. Далее писатель приводит отрывок из ее письма к нему от 8 марта 1827 г.

Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. — В 1820 г. П. Вульф перевел на датский язык драму Байрона «Манфред».

Шарлотта (Лотта) Эленшлегер (1811—1835) — старшая дочь Эленшлегера.

Верлин К. (1804—1866) — преподаватель, теолог. Учился у Мейслинга, когда тот преподавал в одной из копенгагенских школ. Беседа Верлина с Й. Коллином состоялась, вероятно, в начале апреля 1827 г.

Мюллер Л.К. (1806—1851) — студент-теолог, впоследствии священник, знаток древних языков и истории Дании.

...озаглавленное «Жалоба кота» (...) «Вечер», «Ужасный час», «Мольба к месяцу», «Свиньи»... — Стихотворение Андерсена «Жалоба кота» впервые появилось в «Прогулке на Амагер». Стихотворения «Вечер», «Ужасный час», «Мольба к месяцу» и «Свиньи» были опубликованы в 12-м томе его «Собрания сочинений» (1876—1880). Публикации стихотворения «Чахлый поэт» (Den syge Poet) исследователям обнаружить не удалось.

Старшая дочь Вульфа Хенриетта... — Со старшей дочерью адмирала Вульфа Хенриеттой (1804—1858) писателя связывали дружеские отношения вплоть до гибели последней во время пожара на борту судна «Австрия».

«Горшечник Вальтер» (1814) и «Психея» (1817) — первые пьесы Й.Л. Хейберга, которые привлекли к себе внимание зрителей.

...ввел на сцену жанр водевиля... — Й.Л. Хейберг считал водевиль высшей формой театрального искусства. Он написал множество водевилей, которые с успехом ставились на датской сцене.

«Царь Соломон и Юрген Шляпочник» (1825) — первый романтический водевиль Й.Л. Хейберга.

...в журнале «Летучая почта». — См. примеч. к истории «Книга крестного».

Я дебютировал в нем двумя стихотворениями — «Вечер» и «Ужасный час»... — Стихотворения Х.К. Андерсена «Вечер» и «Ужасный час» были напечатаны в журнале Й.Л. Хейберга «Летучая почта» в августе 1827 г.

Сёборг К. (1775—1852) — актер и писатель, с которым Андерсен познакомился в доме К.Х. Иверсена в Оденсе.

Шмидтен Х.Г. фон (1799—1831) — профессор математики в Копенгагенском университете.

Рейцель К.А. (1789—1853) — крупнейший датский издатель. В основанном им в 1816 г. издательстве увидели свет произведения практически всех известных датских писателей того времени.

...«Прогулка» была переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. — Романтическая фантазия Андерсена «Прогулка от Хольмен-канала до восточного мыса острова Амагер» была переведена на немецкий язык Ф.К. Пети и издана в Гамбурге в 1846 г.

...четверо крупных и двенадцать мелких поэтов... — Имеются в виду Х.К. Андерсен, А.Л. Арнесен, С.К. Баггер, П.Ф. Барфод, Л.Й. Бекман, П.Д. Бликер, Х.Х. Бруун, М.Й. Хаммерих, Ф.Й. Хансен, К.Н. Хеллеман, К.Л. Хюхбрюе, Ф.Л. Либенберг, Й.Л. Мюллер, Й.М.Г. Холлард Ниельсен, Ф. Палудан-Мюллер, Ф.К. Пети.

...создатель «Адама Хомо» Паллудан-Мюллер. — Ведущий поэт позднего романтизма Ф. Паллудан-Мюллер (1809—1848) вошел в историю датской литературы прежде всего как создатель большого романа в стихах «Адам Хомо» (1841—1848), в котором запечатлел сатирический портрет своего современника.